|
Публикации
2023
2022
2021
2020
2019
2018
2017
2016
2015
2014
2013
2012
2011
2010
2009
2008
2007
2006
2005
2004
2003
2002
2001
Бриллиантовая выставка
27 октября в здании администрации открылась выставка, подготовленная сосновоборским отделением Советского фонда культуры, руководитель — Юрий Иваненко. Горожане смогли увидеть работы Бориса Забирохина — известного не только в России, но и за ее пределами мастера, работающего в технике масляной и темперной живописи и в станковом эстампе. Выставочную деятельность художник начал еще в 1968 году.
Эта экспозиция стала третьей по счёту выставкой книжной иллюстрации из коллекции издательства «Вита Нова». Экспозицию составляют 38 литографий и офортов (когда рисунок делается на металле) художника на темы русских сказок и европейских эпосов: «Младшая Эдда» и «Песнь о Нибелунгах». Все произведения выполнены в чёрно-белом стиле. Как признаётся сам мастер, это было сделано для более полного восприятия картин.
«Эта выставка — бриллиант, который мы имеем возможность лицезреть», отметила начальник отдела культуры Ольга Вандыше- ва во время открытия экспозиции. Ведь возможность увидеть работы мастера — большая честь для любого города. Сегодняшние некоторые его произведения можно лицезреть лишь в крупных выставочных музеях и галереях: Эрмитаже, Русском музее, Третьяковской галерее, ГМИИ им. А. С. Пушкина, Российской национальной библиотеке, в коллекции издательства «Вита Нова», в художественных музеях Бристоля, Ватикана, Габрово, Лондона, Салоник, Праги и в других музеях и частных коллекциях России, Европы и США.
Жители города могут ознакомиться с произведениями Бориса Забирохина в часы работы здания администрации.
|
Издательство «Вита Нова», которое уже издало собрание сочинений Гранина в восьми томах, решило переиздать повесть «Мой лейтенант» в своей серии «Рукописи» с оригинальными рисунками Александра Траугота.
Серия «Рукописи» представляет книги, «которые долго шли к читателю и произведения, у которых была сложная литературная судьба». Эта фраза вызвала некое недоумение на презентации, ведь «Мой лейтенант» сразу после выхода в 2011 году получил несколько престижных литературных наград, в том числе, первую премию «Большой книги».
– В послесловии к книге есть фраза, что, несмотря ни на что, это все же рукопись, потому что истинная скромность писателя заключается в том, чтобы рассказать правду тем, кто желает ее услышать. А сейчас выходит много неправды о войне, и эту книгу мы все больше можем назвать рукописью, – говорит директор издательства Алексей Захаренков.
Гранину идея издать книгу с большим количеством оригинальных иллюстраций понравилась сразу же. Но предварительно ему захотелось пообщаться с художником.
– Все вместе мы встретились в мастерской Траугота, – рассказал Захаренков, – в которой два мэтра проговорили несколько часов о блокаде, о книгах, о Фаусте. Траугот все время держал в руках блокнот и рисовал – в какой-то момент Гранин взял его за руку и сказал: «Хватит! Я пришел с вами разговаривать!».
К новому изданию Траугот нарисовал также и свой вариант обложки. И хотя традиционно в серия «Рукописи» выходит под стандартной обложкой, в издательстве выпустили дополнительные 20 экземпляров «Моего лейтенанта» в оригинальном переплете с обложкой авторства Траугота.
– Я воспринимал эту книгу как внутренний диалог писателя с самим собой, почти как лирическое стихотворение. Она вся проникнута любовью, там нет никакого ожесточения и озверения, хотя она и о войне, – сказал Александр Траугот.
Сам же автор повести в ответном слове поблагодарил художника, потому что «эта книга не Фауст» (которую также иллюстрировал Траугот) и сказал, что ему очень понравились нежные акварельные рисунки.
- Я не сразу понял, почему вы выбрали такую технику, а потом осознал, что она очень близка к восприятию главного героя, двадцатилетнего юноши, который пошел добровольцем на войну, – сказал Гранин.
|
В петербургском Музее печати состоялся творческий вечер Даниила Гранина и Александра Траугота, на котором речь шла об одной книге – новом издании (не переиздании!) повести «Мой лейтенант». Это не первое обращение издательства «Вита Нова» к творчеству выдающегося современного писателя – в 2009-м увидело свет собрание сочинений Даниила Гранина в восьми томах. «Вита Нова» специализируется на выпуске малотиражных коллекционных иллюстрированных книг классической литературы.
Повесть «Мой лейтенант» впервые была опубликована четыре года назад; годом позже она удостоилась престижной литературной премии «Большая книга».
– Перед нами вопрос выбора художника не стоял, – объяснил, открывая вечер, директор издательства Алексей Захаренков. – С Александром Трауготом мы работаем давно и будем работать и дальше. Подростком Александр Георгиевич пережил ленинградскую блокаду. Но Даниил Александрович сказал: хочу познакомиться с художником. И мы поехали в мастерскую Траугота. Они говорили о войне, о блокаде. О «Фаусте» Гёте. В какой-то момент Гранин хватает Траугота за руку: «Стоп! Мы же должны говорить о книге!» В издательстве Александра Траугота предупреждали: книга вый-дет в серии «Рукописи», посвящённой великим авторам и великим произведениям с трудной судьбой, которые зачастую писались в стол, у серии – стандартная обложка. Но Александр Георгиевич нарисовал свою! Когда мы привезли ему книгу, он заявил, что смотреть на неё не станет, а открывать – тем более. «Пока не будет моей обложки». И не открывал.
Художник открыл-таки книгу – на глазах у многочисленной публики. На протяжении вечера он не раз брал её в руки, поглаживал по обложке…
По словам редактора этого заведомо раритетного издания писателя Наталии Соколовской, Гранин и Траугот могли встречаться на Ленинградском фронте, где воевал будущий писатель и куда «к тётке, батальонному врачу, привезла мать сына-подростка».
– Зачем привезла? Объяснение мы находим в повести «Мой лейтенант»: на фронте было меньше шансов умереть, чем в блокадном Ленинграде». Великие произведения русской литературы – от «Войны и мира» Льва Толстого и до прозы о Второй мировой, в том числе повестей «Мой комбат» и «Мой лейтенант» Даниила Александровича Гранина, – это, по сути, один и тот же великий и трагический, страшный текст, который, к сожалению, никого ничему не учит, – взволнованно продолжала Наталия Соколовская. – В более ранней книге «Мой комбат» писатель и его герои рассуждают, что важнее – легенда, миф или правда о войне. Этот вопрос оставался актуальным все годы после Великой Отечественной, сейчас он обретает особую остроту. Герой «Моего лейтенанта» не рассуждает – он понимает, что важно и что нужно. Главный вывод, который следует из таких правдивых произведений о войне: народ всегда является самой большой, сакральной жертвой!
В рамках вечера была открыта выставка оригиналов иллюстраций.
прямая речь
Даниил Гранин:
– «Мой лейтенант» – это не классика, не «Фауст» Гёте… Я хочу поблагодарить Александра Траугота за то, что он взялся иллюстрировать мою книгу. Иллюстрации мне показались какими-то нежными, акварельными. Я не сразу понял почему. А это – восприятие окружающего мира 20-летним юношей, который ушёл добровольцем на войну. Моё тогдашнее восприятие.
Я хорошо помню моего героя, когда он был лейтенантом. К концу войны он стал капитаном. Это два разных человека. Между ними мало общего. Капитана мне понять легче. Гораздо труднее понять молодого лейтенанта: он счастлив, что наконец выпала возможность попасть на фронт.
К войне я отношусь крайне отрицательно. Война – грязное дело. Она всегда делает людей – и на фронте, и в тылу – хуже, ожесточает. Война портит человека. Калечит его душу. Не говоря уже о гибели. Человек – самая высшая ценность, какая создана природой. Губить его никогда ничем не бывает оправданным. За исключением тех случаев, когда напали и надо защищаться. Но большинство войн возникает от каких-то интриг, интересов правительств и властей.
|
Разговор с Натальей Громовой приурочен к выходу в издательстве «Вита Нова» полного текста блокадного дневника Ольги Берггольц. Издание снабжено комментариями Натальи Громовой и Александра Романова и проиллюстрировано рисунками блокадных художников из собрания музея «А музы не молчали».
Полина Барскова: Наше интервью приурочено к долгожданному выходу в свет в издательстве «Вита Нова» дневников Ольги Берггольц: это событие значительное, в первую очередь, потому, что Берггольц представляется сегодня одной из самых ярких и противоречивых фигур советской поэзии.
Какой период охватывает дневник? Чем это издание отличается от предыдущего издания дневника под названием «Ольга. Запретный дневник», осуществленного издательством «Азбука-Классика» в 2010 году?
Наталья Громова: Так получилось, что первым вышел дневник с 1941 по 1945 год, то есть «Блокадный». Это, конечно же, связано с 70-летием Победы. Но с точки зрения нормальной читательской логики это не очень хорошо. Лучше бы было следить за жизнью Ольги Берггольц по дневникам в ее естественном развитии. Дневники начинаются с 1923 года, то есть с ее тринадцати лет, и доходят до середины 70-х годов, то есть до ее смерти.
Это издание готовилось по полной версии дневников, находящихся в РГАЛИ. Предыдущее издание «Ольга. Запретный дневник» было подготовлено на основании уже опубликованных М.Ф. Берггольц отрывков из дневников, которые выходили в журналах в первые годы перестройки и, к сожалению, прошли тогда незамеченными. Но в издании «Азбуки» абсолютно новой была статья Натальи Соколовской по материалам следственного дела Ольги Берггольц «Тюрьма — исток победы над фашизмом», где было изложено много новых фактов.
Барскова: Зачем, как вам кажется, Берггольц вела дневник и как она его вела? Постоянно, с перерывами? Для кого?
Громова: Для Ольги Берггольц дневник был ее творческой мастерской. Если мы посмотрим на оглавление ее произведений, то там есть «Стихи из дневника», знаменитый «Февральский дневник», «Дневные звезды», которые насквозь дневниковая проза. Она вообще без него не могла существовать и вела его постоянно. Умудряясь описывать невозможное: смерть дочери Ирины, собрания и аресты, состояние отупляющего голода, гибель мужа, свидания с Георгием Макогоненко — при этом у меня, как у читателя, возникает ощущение, что она смотрит на себя со стороны, как на чужого человека.
Но с дневниками многое непонятно. Например, мы знаем точно, что часть тетрадей была изъята при аресте. Неясно, почему часть вернули вместе со страшными подчеркиваниями следователя. Но при этом абсолютно очевидно, что часть дневников 1934 года, где описывается убийство Кирова и последствия тех дней, отсутствует, это понятно из контекста. Почему одно возвращали, а другое оставляли? Непонятно. Часто перерывы были связаны с тюрьмой, болезнями или с теми периодами, когда она пила. К концу дневников записи становятся все более и более обрывочными, теряют сюжетную канву.
Барскова: Кто был для нее предполагаемой, будущей (или реальной?) аудиторией дневника?
Громова: Она, безусловно, представляла себе будущую аудиторию. Иногда она пишет о том, что люди, которые будут читать ее дневник, будут изумлены, о чем она беспокоилась во время блокады. Такие дневники обычно предназначены не для современников, а для следующих поколений. Она и в стихах обращается к нам, стараясь ответить на тот суд, которым будут судить ее время:
Нет, не из книжек наших скудных, Подобья нищенской сумы, Узнаете о том, как трудно, Как невозможно жили мы.
Барскова: Даже по уже опубликованным фрагментам можно судить, что дневник опасный, крамольный: она не боялась ареста?
Громова: Она очень боялась за себя и свой дневник. 17 сентября 1941 года она пишет: «Сегодня Коля закопает эти мои дневники. Все-таки в них много правды, несмотря на их ничтожность и мелкость. Если выживу — пригодятся, чтоб написать всю правду» — именно поэтому муж Николай Молчанов по ее просьбе закапывает их во дворе дома, где жила ее мать. Потом почти то же самое повторяет Макогоненко уже в 1949 году, когда она ждет ареста по «ленинградскому делу»: он на даче прибивает две тетради к обратной стороне скамейки.
Барскова: Мне кажется, что в судьбе Берггольц с особой изощренностью (если не с особым цинизмом) прослеживаются внутренние конфликты исторической конструкции «советский поэт»: истовая комсомолка, охваченная стыдом и сомнениями арестантка, голос блокадного Ленинграда и один из самых успешных официальных интерпретаторов блокадной ситуации, подруга и доверенное лицо Ахматовой… А вы считаете ее советским человеком, советским литератором? Что нового мы можем узнать из дневника Берггольц о самом понятии «советский»? Как ваше мнение связано с работой над дневником?
Громова: В Ольге Берггольц, как в страстной личности и поэте, произошло несколько внутренних взрывов. Первый переворот — еще юношеский: это перенос веры в Христа в веру в Ленина. Именно сначала в Ленина, а не в советскую власть, которой еще толком не было. Отсюда эти стихи-рыдания, оплакивания, написанные на его смерть. Отсюда ее «Первороссияне», рифмующиеся с «первохристианами». Не случайно фильм, который был снят по этой поэме Евгением Шифферсом, был решен именно как история коммунистов-мучеников.
Второй по силе взрыв — это тюрьма. Но проблема была не только в том, что была разрушена вера в компартию. Главная драма состояла в том, что она поняла: она — часть этой системы, она лгала всем и себе. И тогда для нее наступает главная проблема — как избавиться от лжи или не участвовать в ней. Именно поэтому она с такой радостью встречает весть о войне. Да и не только она; казалось, что война не позволит лгать.
Но тут наступает следующее испытание — ложь во время войны, в которой надо соучаствовать. Однако именно блокада позволяет ей оторваться от общей пропагандистской линии. После приезда из Москвы весной 1942 года, после того как она увидела, что власть пытается всячески скрыть правду о гибели города, она берет на себя единственно возможный контакт с умирающими людьми — человеческий, личный. Потому что она тоже «ленинградская вдова», потому что она — одна из них. И это работает. Ее слышат. Она говорит людям, что герои — не только солдаты, летчики, танкисты, а герои — это они, простые, погибающие от голода люди. И их подвигу поставят памятник. Это было разрушением сталинской иерархии. Только власть могла определять, кто герой, а кто нет. Но она взяла на себя огромную ответственность. Она стала себя считать заступницей за Город. Интересно, что это было в отсутствие Ахматовой, которая всегда была его негласной Музой. Но на время войны ее место занимает Берггольц.
После войны тема лжи снова выступила для нее на первый план. Собственно, ее алкоголизм — это ответ на невозможность жить в условиях бесконечной фальши.
Ее советскость, как и советскость ее близкого друга Твардовского, — это история честных, порядочных людей и поэтов, которые разрушаются, выжигаются изнутри, пытаясь принимать правила системы, в которую они перестают верить. Это все шекспировские трагедии, и их нам еще предстоит понять.
Барскова: Некоторые из важнейших поэтических работ Берггольц, написанных во время блокады, называются «дневник». Как вы понимаете связь между ее поэтическими дневниками и «настоящим» дневником?
Громова: Она настолько серьезно относилась к «поэтическому дневнику», что была крайне раздражена, когда узнала, что Вера Инбер назвала свой сборник «Ленинградским дневником», считая, что та «стянула» это название по аналогии с ее «Февральским дневником» — главной блокадной поэмой.
Казалось бы, почему? Дневник — довольно распространенное понятие. Дело в том, что для Ольги Берггольц подневное переживание блокады как переживание сиюминутных преодолений, победы жизни над смертью стало собственной философией выживания, которую она сформулировала в огромном письме Н. Оттену, завлиту Камерного театра. Каждый раз доживание до новых граммов хлеба, доживание до праздника, до приезда, отъезда и т.д. Внутренний предел, который позволял именно дотянуть до определенного Срока. Она говорила друзьям, что их спасает микрожизнь. А ее подруга Мария Машкова перечисляла у себя в дневнике, что надо сварить на деревянных палочках обед — это центр дня, подняться по лестнице на пятый этаж, стащить парашу и донести ее до середины двора — это свершения каждого дня. Подвиг каждого дня.
Микрожизнь в подробностях выживания и доживания являл, несмотря на пафосные взрывы в ее стихах, и ее поэтический блокадный дневник. Там растворен ее личный Опыт микрожизни, описание которого ей казалось уникальным.
Барскова: Также связанный с прошлым вопрос: один из важнейших, на мой взгляд, аспектов работы Берггольц — это ее проза, которую сейчас прочно подзабыли. При этом проза эта совершенно оригинальна — и структурно, и тематически. Воспринимаете ли вы дневник как мастерскую ее прозы?
Громова: Ее проза абсолютно автобиографична. Даже ненаписанная вторая часть должна была выглядеть как разговор с умершим мужем, которому она рассказывает про все ужасы сталинского террора. Но у нее это не получилось, потому что ей не на что было опереться. Надо было отказаться от себя самой прошлой, советской, уверовавшей в Ленина. Поэтому она и остановилась на первой части, где прекрасные тексты про детство, юность и блокаду, где она предельно открыта, и мутные пафосные вкрапления про веру в Ленина и коммунизм. Именно поэтому ее книга, несмотря на самые прекрасные отклики, встретила неприятие людей, возвращавшихся с каторги и понятия не имевших о ее трагической судьбе. Одно из таких свидетельств — письмо Нины Гаген-Торн, ученого-этнографа, вернувшейся из почти 20-летнего заключения, я опубликую в своей будущей книге об Ольге Берггольц. Гаген-Торн писала ей, что возмущена тем, что та не «заметила» в своих «Дневных звездах» ту трагедию, которую вынесла страна. Понятно, что Ольга была просто возмущена этим письмом. Но ответом на него и должна была быть вторая часть книги, от которой остались мощные по драматизму фрагменты.
Барскова: В дополнение к вопросу о том, для кого велся дневник. Берггольц крайне откровенно повествует о своих лирических переживаниях, романах. Как вам кажется, зачем она это делает, предназначая текст для публичного чтения? Не смущала ли вас такая степень откровенности при публикации? Вообще что было самым сложным при редакторском выборе?
Громова: Это смущало, в первую очередь, ее наследников. И покойная Г.А. Лебединская (ее наследница) обратилась ко мне еще в 2006 году, чтобы я посмотрела дневники именно с этой точки зрения. Но сразу же стало понятно, что эта безудержная откровенность и открытость есть часть личности Берггольц, которая не изымается. Я много прочла и опубликовала дневников; конечно же, этот — самый беспощадный по отношению к самой себе. Самое тяжелое в нем — даже не романы и мучительные разбирательства с Макогоненко (это уже в дневниках конца 40-х — 50-х годов); самое сильное впечатление производит ее блокадный роман с Макогоненко на фоне умирающего мужа Николая Молчанова. Голод, грязь, холод, смерть и эти встречи в пустых брошенных домах. Она понимает, что с ней творится что-то не то, но в тот момент ее ведет инстинкт Жизни, именно он вытаскивает ее из смерти. И умирающий Николай это понимает. Но как же она проклинает себя потом, после смерти Николая. Как она чувствует, что заплатит всей своей жизнью за эту влюбленность, как она спустя годы назовет это предательством.
Особой проблемы редакторского выбора не было; мне казалось, что в 30-х годах можно было убрать описания заводской жизни «Электросилы» с подробностями создания турбин, но в РГАЛИ было решено печатать все до запятой, такой принцип архива, и тут я их понимаю. Наверное, это правильно.
Барскова: И вопрос, который я не могу не задать. Книга, как и вся продукция издательства «Вита Нова», вышла очень дорогая (при этом, я полагаю, очень нарядная). Есть ли шанс, что появятся более дешевые версии этого издания?
Громова: Как я поняла на презентации, «Вита Нова» не возражает, если бы эту же книгу кто-то переиздал в «дешевом» варианте. Тут уже дело за РГАЛИ, который выступает в качестве стороны, публикующей рукопись. Надеюсь, что найдется способ донести книгу до читателя. Впереди еще публикация детских и юношеских дневников, 30-х годов и послевоенного периода.
|
Бесстрашное отчаяние
В сентябре увидел свет полный блокадный дневник Ольги Берггольц. Это издание – совместный проект Российского государственного архива литературы и искусства (РГАЛИ) и издательства «Вита Нова».
Текст дневника прокомментирован двумя историками: историком литературы, писателем Натальей Громовой (Москва) и петербургским историком ленинградской блокады Александром Романовым. Издание сопровождают статьи Татьяны Горяевой, директора РГАЛИ, и Натальи Стрижковой, ответственного составителя книги. В 1976-м архив О. Берггольц был продан ее сестрой М. Ф. Берггольц в Москву, в ЦГАЛИ СССР (теперь РГАЛИ). Судьба архива решалась на уровне Совета Министров РСФСР. Дневники были признаны документом, который может быть использован «как в ущерб автору, так и государству». Архив был закрыт. Позже доступ к нему был закрыт по пожеланию наследников.
Дневник проиллюстрирован рисунками блокадных художников из собрания музея «А музы не молчали» (директор музея Ольга Прутт).
Часть дневников О. Берггольц выходила в периодике в начале 90-х годов, была опубликована в книге «Ольга. Запретный дневник». Существуют публикации дневников О. Берггольц, хранящихся в Институте русской литературы (Пушкинский Дом) РАН. Их подготовила к публикации и прокомментировала Наталья Прозорова.
Книга, вышедшая в издательстве «Вита Нова», позволяет не только увидеть одну из величайших трагедий мировой истории – ленинградскую блокаду – глазами О. Берггольц, но и понять истинный масштаб личности самой Берггольц, масштаб ее гражданского бесстрашия. Наталия Соколовская – соредактор издания (совместно с Алексеем Дмитренко) – отвечает на вопросы корреспондента «Новой».
– Какими словами вы могли бы охарактеризовать то, что писала Берггольц в войну в своих личных дневниках?
– Бесстрашное отчаяние. Она записывала много вещей, которые раскрывают, что такое наше государство не только на этапе СССР, но и на нынешнем.
– Архетипичные для нашего государства вещи?
– Да, можно так сказать. Она пишет, что надо обязательно сохранить эти дневники, они пригодятся, чтобы написать книгу, в которой будет вся правда. Идея-фикс дневников – рассказать, сохранить всю правду, которая замалчивалась. Уже в наше время был момент, когда правда прорвала «заговор молчания». Но этознание так и не вошло в общественный оборот, не стало достоянием самосознания общества.
Дневники Берггольц показывают масштаб ее личности, масштаб ее понимания происходящего. «…Немецкие танки на нашем бензине шли на Париж». Далеко не каждый из современников Берггольц посмел бы так сформулировать, оставить такую запись. Эта фраза и в нынешних реалиях звучит едва ли не «антигосударственно».
Сейчас ее дневник продолжает работать не в меньшей степени, чем работал в блокадном городе ее голос, доносящийся из репродукторов. Да, она писала, что радио в городе почти не слышно (зима 1941–1942). Но ее голос был слышен. Хочется верить, что и сейчас его услышат.
– Широко этот дневник на том же самом радио вряд ли прочтут. Разве не так?
– От нас зависит, чтобы дневник был прочитан в любой форме. И хочется поспешить, потому что мы не знаем, что будет с нами через полгода, через год, когда министерство пропаганды еще больше наберет обороты и голос правды и разума будет звучать еще глуше.
– Как проходила работа над столь сложной публикацией?
– В РГАЛИ работали над подготовкой дневника несколько лет: расшифровка, текстология, комментарии. Мы тоже занимались текстологией, дополняли и уточняли комментарии. На предпечатную подготовку ушло более полугода.
– Насколько в дневниках видно, как меняется осознание действительности, понимание происходящего у самой Берггольц?
– Тут нужно обратиться к ее более ранним записям – до тюрьмы. Время 1936 года, например. Его еще называли временем «энтузиазма и страха». Так вот у Берггольц в дневниках почти религиозный экстаз. Имя Сталина свято. «Иду по трупам? Нет, делаю то, что приказывает партия». Она участвует в травле своего учителя Маршака, пишет страшные вещи про своего первого мужа Бориса Корнилова. Это дико, но тогда это был вариант нормы. И сейчас мы видим, как легко можно скатиться в безумие тех лет. И от этого просто отчаяние берет… Но потом в жизни самой Берггольц случилась тюрьма и прозрение. И она пишет о том, что именно «тюрьма – исток победы над фашизмом, потому что мы знали: тюрьма – это фашизм, и мы боремся с ним, и знали, что завтра – война, и были готовы к ней».
Значение и важность архива Берггольц понимали все, кто знал, что она ведет дневник. Когда позвонили из Военно-Медицинской академии, где умерла Ольга Федоровна, и сообщили о ее смерти, то к ней на квартиру поехали ее родные, коллеги и друзья, те, кто был связан с ней по Союзу писателей. И Даниил Гранин (председатель комиссии по наследию О. Берггольц) запомнил фразу, которую произнес Георгий Макогоненко, последний муж Берггольц: «Нам надо второй раз спасти Ольгины дневники». Он имел в виду случай, произошедший в 1949 году, когда, в начале «Ленинградского дела», пряча дневники, ему пришлось прибить их гвоздем к тыльной стороне садовой скамейки.
Ниже приводится несколько фрагментов из блокадного дневника Ольги Берггольц.
14/VIII–41
Сегодня в сводке: «Несколько дней назад наши войска оставили город Смоленск».
Все (и я в том числе) подавлены этим сообщением, особенно эти «несколько дней назад…».
Что за гадость! Что ж это – опять не доверять народу, морочить его, втирать очки: «На фронте ничего существенного не произошло», – в то время когда народ и только один народ может спасти (и я верю – спасет!) Россию! «Ничего существенного» – в падении Смоленска...
…Я думаю, что правда – лучшее оружие против слухов и паники. Прямой разговор о них, прямой удар по слухам – тоже. Все эти мои агит-стишки, наша агитация – жалкая кустарщина. Должны выступать «отцы города», – с открытым, прямым словом, но они молчат, их как бы и нет…И масса нелепых, почти – да нет, прямо преступных действий, – к<а>к, например, первая эвакуация детей, затем – паника, которую подняли управдомы при второй [нашей] эвакуации, рытье траншей на Ср<едней> Рогатке и т. д. и т. д. Бездарно-с!
…Надо любой ценой побить Гитлера, а там увидим…
18/VIII
…Эвакуация в разгаре (увы, видимо, запоздалая!) – вывозят детей, женщин, кинофабрику; из Детского Cела – скотину и т. д. Женщины не хотят ехать, – многие боятся смерти в дороге…
Я никуда не уеду из Ленинграда, разве только в последнюю минуту, – с Армией!По партийной линии – никаких указаний. Видимо, «актив» удерет, а нас оставят.Ну и что ж. «Мы должны управлять государством, и мы будем им управлять», – кому же, кроме нас, защищать народ?
22 августа <1941 г.>
Ровно два месяца войны. …Мы были к ней абсолютно не готовы, – правительство обманывало нас относительно нашей «оборонной мощи». За восемь лет Гитлер сумел подготовиться к войне лучше, чем мы за 24 года.
2/IX–41
Сегодня моего папу вызвали в управление НКВД в 12 час<ов> дня и предложили в шесть часов вечера выехать из Ленинграда. Папа – военный хирург, верой и правдой отслужил Сов<етской> Власти 24 года… Видимо, НКВД просто не понравилась его фамилия – это без всякой иронии.
На старости лет человеку, честнейшим образом лечившему народ, НУЖНОМУ для обороны человеку наплевали в морду и выгоняют из города, где он родился, неизвестно куда.
Собственно говоря, отправляют на смерть. «Покинуть Ленинград!» Да как же его покинешь, когда он кругом обложен, когда перерезаны все пути!..
17. IХ. 1941
Сегодня Коля закопает эти мои дневники. Все-таки в них много правды, несмотря на их ничтожность и мелкость. Если выживу – пригодятся, чтоб написать всю правду. О беспредельной вере в теорию, о жертвах во имя ее осуществления, – казалось, что она осуществима. О том, как потом политика сожрала теорию, прикрываясь ее же знаменами, как шли годы немыслимой удушающей лжи. …Да, страшной лжи, годы мучительнейшего раздвоения всех мыслящих людей, которые были верны теории и видели, что на практике, в политике – все наоборот, и не могли, абсолютно не могли выступить против политики, поедающей теорию, и молчали, и мучились отчаянно, и голосовали за исключение людей, в чьей невиновности были убеждены, и лгали, лгали невольно, страшно, и боялись друг друга, и не щадили сил, и дико, отчаянно пытались верить.
…Мне совестно тоже, что я, политорганизатор дома, ухожу из него... Но чорт возьми, я же здесь абсолютно бесполезна, на 100% бесполезна, моя санитарная сумка и прочее – это та же видимость, та же ложь, что была и есть повсеместно. И стыдно отказываться даже от этой видимости – такова инерция подчинения уже отрицаемой системе.
22/IX– <41 г.> – три месяца войны.
Боже мой, боже мой! Я не знаю – чего во мне больше – ненависти к немцам или раздражения, бешеного, щемящего, смешанного с дикой жалостью, – к нашему правительству. Этак обосраться! Почти вся Украина у немцев, – наша сталь, наш уголь, наши люди, люди!.. А м. б., именно люди-то и подвели? М. б. именно люди-то только и делали, что соблюдали видимость? Мы все последние годы занимались больше всего тем, что соблюдали видимость. Может быть, мы так позорно воюем не только потому, что у нас не хватает техники (но почему, почему, чорт возьми, не хватает, должно было хватать, мы жертвовали во имя ее всем!), не только потому, что душит неорганизованность, везде мертвечина, везде Шумиловы, Махановы, – кадры <…> 37–38 года, – но и потому, что люди задолго до войны устали, перестали верить, узнали, что им не за что бороться?
О, как я боялась именно этого! Та дикая ложь, которая меня лично душила, как писателя, была ведь страшна мне не только потому, что МНЕ душу запечатывали, а еще и потому, что я видела, к чему это ведет, как растет пропасть между народом и государством, как все дальше и дальше расходятся две жизни – настоящая и официальная.
…Восемнадцатого город обстреливал немец из дальнобойных орудий, было много жертв и разрушений, в центре города, невдалеке от нашего дома. Об этом молчат, об этом не пишут, об этом («образно») даже мне не разрешили сказать в стихах. Зачем мы лжем даже перед гибелью?
24/IX–41
Зашла к Ахматовой, она живет у дворника (убитого артснарядом на ул<ице> Желябова) в подвале, в темном-темном уголку прихожей, вонючем таком, совершенно достоевщицком, на досках, находящих друг на друга, – матрасишко, на краю, закутанная в платок, с ввалившимися глазами – Анна Ахматова, муза плача, гордость русской поэзии – неповторимый, большой, сияющий Поэт. Она почти голодает, больная, испуганная.
А товарищ Шумилов сидит в Смольном в бронированном удобном бомбоубежище и занимается тем, что даже сейчас, в трагический такой момент, не дает людям вымолвить живого, нужного, как хлеб, слова…
…Она сидит в кромешной тьме, даже читать не может, сидит, как в камере смертников. …И так хорошо сказала: «Я ненавижу, я ненавижу Гитлера, я ненавижу Сталина, я ненавижу тех, кто кидает бомбы на Ленинград и на Берлин, всех, кто ведет эту войну, позорную, страшную…» О, верно, верно! Единственная правильная агитация была бы: «Братайтесь! Долой Гитлера, Сталина, Черчилля, долой правительства, мы не будем больше воевать, не надо ни Германии, ни России, трудящиеся расселятся, устроятся, не надо ни родин, ни правительств – сами, сами будем жить…»
…Я уже столько налгала, столько наошибалась, что этого ничем не искупить и не исправить. А хотела-то только лучшего. Но закричать: «Братайтесь» – невозможно. Значит – что же? Надо отбиться от немцев. Надо уничтожить фашизм, надо, чтоб кончилась война, и потом у себя все изменить. Как?
…Надо выжить, и написать обо всем этом книгу…
…Нет, нет… Надо что-то придумать. Надо перестать писать (лгать, потому что все, что за войну, – ложь)... надо пойти в госпиталь… Помочь солдату помочиться гораздо полезнее, чем писать ростопчинские афишки…
14.Х. 41
…И как ни злюсь, как ни презираю я наше правительство, – господи, я же русская, я ненавижу фашизм еще больше, во всех его формах, – я жажду его уничтожения – вместе с уничтожением его советской редакции, я за ленинскую советскую власть. Мы выдержим. И метроном, и голод (а он все ощутимее!), мы все выдержим, только не погибай, не погибай, русский народ. Только не гитлеровская механическая тирания. Только бы мир, победа, а там разберемся.
20/XII–41
…О, какая гнусная бюрократия всплыла сейчас наверх, как же она дополнительно к фашистам мучит и тиранит нас!У нас дома лопнули трубы, и жить в нем нельзя будет всю зиму, – и все только из-за того, что какой-то идиот-вождь отдал распоряжение прекратить топку жилого фонда, когда немцы напирали на Волховстрой. За неск<олько> дней без топки 70% жилого фонда вышло из строя. Теперь, если мы не уедем, мы на всю зиму лишены жилища.
8/II–42
Папу держали вчера в НКВД до 12 час<ов>. …В мертвом городе вертится мертвая машина и когтит и без того измученных и несчастных людей…
…Власть в руках у обидчиков. Как их повылезало, как они распоясались во время войны, и как они мучительно отвратительны на фоне бездонной людской, всенародной, человеческой трагедии.
Видимо, рассчитывая на скорое снятие блокады и награждения в связи с этим, – почтенное учреждение торопится обеспечить материал для орденов, – «и мы пахали!». О, мразь, мразь!
1 марта 1942 г. Москва.
Здесь все чужие и противные люди. О Ленинграде все скрывалось, о нем не знали правды так же, как об ежовской тюрьме.Я рассказываю им о нем, как когда-то говорила о тюрьме – неудержимо, с тупым, посторонним удивлением. …Трубя о нашем мужестве, они скрывают от народа правду о нас. Мы изолированы, мы выступаем в ролях [<1 сл. нрзб.>] «героев» ala«Светлый путь»…
25/III–42
Сегодня была на приеме у Поликарпова – председателя ЦРК. Остался очень неприятный осадок. Я нехорошо с ним говорила, я робко говорила, а – наверное, надо было говорить нагло. Я просила отправить посылку с продовольствием на наш Радиокомитет. Холеный чиновник, явно тяготясь моим присутствием, говорил вонючие прописные истины, что «ленинградцы сами возражают против этих посылок» (это Жданов – «ленинградцы!»), что «государство знает, кому помогать», и т. п. муру. О, Иудушки Головлевы!..
13/IV–42
…А почтенное НКВД «проверяет» мое заявление относительно папы. Еще бы! Ведь я могу налгать, я могу «не знать всего» о собственном отце, – они одни все знают и никому не верят из нас! О, мерзейшая сволочь! Ненавижу! Воюю за то, чтоб стереть с лица советской земли их мерзкий, антинародный, переродившийся институт. Воюю за свободу русского слова, во сколько раз больше и лучше поработали бы мы при полном доверии нам! Воюю за народную советскую власть, за народоправие, а не за погибельное народосодействие. Воюю за то, чтоб честный советский человек жил спокойно, не боясь ссылки и тюрьмы. Воюю за свободное и независимое [<2 сл. нрзб.>] Искусство.
Ну а если всего этого не будет… посмотрим!
12/IV–42
…Живу двойственно: вдруг с ужасом, с тоской, с отчаянием, слушая радио или читая газеты, понимаю, какая ложь и кошмар все, что происходит, понимаю это сердцем, вижу, что и после войны ничего не изменится. …Но я знаю, что нет другого пути, как идти вместе со страдающим, мужественным народом, хотя бы все это было – в конечном итоге – бесполезно…
17/VI–42
За 14/VIв «Кр<асной> звезде» – прекраснейший фельетон Эренбурга о Париже. …О, дикое, страшное, позорное и прекрасное наше время!Неужели ты не принесешь людям хотя бы долгого отдохновения, если не прозрения? И как я рада, что дни июля 1940 года, когда немецкие танки на нашем бензине шли на Париж, я всей душой протестовала против этого, ощущая гибель Парижа, как гибель какой-то большой части своей души, как наш позор – нашу моральную гибель…
|
|