|
Публикации
2023
2022
2021
2020
2019
2018
2017
2016
2015
2014
2013
2012
2011
2010
2009
2008
2007
2006
2005
2004
2003
2002
2001
Эдуард Кочергин «Завирухи Шишова переулка»,
Рисунки автора. ВИТА НОВА, СПб, 2015
Ну и что, что трюизм — а зато как верно замечено! Да, талантливый человек — во всем талантлив.
Много-много лет знаем мы замечательного художника Эдуарда Кочергина. Товстоноговский БДТ в 60–70-е был важной частью духовного опыта современников, его спектакли помогали людям сохранять человеческое достоинство в недостойном обществе. Актеры Большого драматического воспринимались десятками тысяч ленинградцев как члены семьи. Но ведь среда, в которой действовали эти актеры, попросту — то, что мы видели на сцене, — дело рук, порождение фантазии и мастерства Кочергина.
И то, что мы видели и видим до сих пор на сцене Малого драматического театра — Театра Европы, в легендарных «Братьях и сестрах» и других выдающихся спектаклях Льва Додина, — опять-таки Кочергин. И в спектаклях других крупнейших режиссеров XX века — он же.
Эдуард Степанович давно начал преподавать, и несколько поколений его учеников составляют славу российской сценографии. А когда начали публиковаться его рассказы, потом, тоже давненько, в 2003-м, вышла первая книга «Ангелова кукла» — обнаружилось, что и писатель он изрядный: со своим донельзя своеобычным, но притом органичным языком, с превосходным чувством композиции и ритма, главное — с сильным самостоятельным видением мира, основанном на редкостно доброкачественной человеческой природе и невероятном жизненном опыте. Его, который Кочергин облекает, в... я бы так сказал, в изысканно- простодушную литературную форму. Сам он говорит — в ответ на вопрос о разнице между рисованием и писательством: «Абсолютно то же самое. Только в другом материале. Это разные повороты одного и того же. Понятие ритма одинаково у художников, и в режиссуре, в актерском деле, и музыке, и в писательстве. И пластики — пластичен ваш язык или нет, пластична ли ваша линия, упруга — или она вялая. Категории общие».
Последняя из его уже нескольких книг — «Завирухи Шишова переулка» — только что вышла в петербургском издательстве «Вита Нова». Это новый извод все той же поразительной кочергинской натуры.
В «Ангеловой кукле» узнали мы мир послевоенного Васильевского острова — и погрузились в него: мир диковинный, страшноватый, часто абсурдный, но и трогательный, и благородный по-своему. Мир инвалидов, обожженных и порубленных войной, малолетних воров и прочей шантрапы, прожженных проституток, которые одновременно — истово любящие матери. Мы, что уж греха таить, прикипели к этой, как выражается автор, житухе. Потому что самые дорогие человеческие проявления — там, где остаться человеком труднее всего. А еще потому, что мир этот нарисован бесконечно обаятельными красками (кстати, ведь и подзаголовок книги — «рассказы рисовального человека»).
«Завирухи» — тот же мир, только с другой стороны реальности. Буквально: потусторонний. Переулок — на самом деле Днепровский, все там же, на Васильевском, загогулина между 7-й линией и Академическим переулком, двести пятьдесят один метр длиной и семь шириной (согласно хищному глазомеру Эдуарда Степановича, с технических характеристик маршрута книга начинается). «Соседские же обитатели издавна прозывали переулок Шишовым и уверяли всех, что живут на нем шиши и кто к ним зачем-то придет, тот шиш там найдет и с шишом уйдет». Шиши домовые, genii loci всего острова, но особенно густо локализованные как раз в Шишовом переулке.
Лукавый Кочергин уверяет, что все приведенные им сведения о шишах точно соответствуют классической демонологии. Хотите — верьте, хотите — нет. Уж не знаю, предполагает ли демонология антропоцетричность, но кочергинские шиши очень смахивают на людей, и внешне, и характером, даром что лишены глаз и ушей, пола и возраста (поскольку бессмертны), и вообще они — объекты сугубо нематериальные. Хотя повидать их теперь все-таки можно: автор, будучи сторонником комплексного обслуживания читателя, шишей не только описал, но и нарисовал. И передне-задневыпуклых, и двояковогнутых, и даже задне-передневогнутых, бородатых, с жесткой шевелюрой вокруг лысины, вместо глаз, носа и рта — закорюка, контуром смахивающая на лопату (что не мешает одному из шишей необычайно походить на Достоевского). Этими веселыми быстрыми (в смысле — сделанными очень быстрым штрихом) рисунками книга сдобрена в изобилии. И, кстати сказать, вообще она сработана на славу. Для мастера нет мелочей: точное расположение текста на странице, колонтитулы, желтоватый цвет отличной плотной бумаги, старинная карта соответствующей части острова и Невы на форзаце, а на обложке — неописуемого цвета картина Бориса Заборова, будто проступающая в памяти, даже ляссе имеется — раритетная нынче ленточка-закладка. Этот перфекционизм выглядит полемическим ответом торжествующему в книгоиздании (да и повсюду) принципу «и так сойдет».
Так вот, нематериальность шишей вкупе с их человекообразностью позволили в главе «Шишовые полюбки» рассказать гомерически смешную историю про то, как бесполые шиши закосили под смазливых шишовок, и эти тетеньки отправились на Андреевский рынок «шабашить блудным делом». Там они так гарцевали перед «чернобровоусатыми людьми гор и песков», что те, заплатив шишовым сутенерам, «давай припадать к ним да руками шуровать и щупаться с надеждой словить быстрее осязательный момент. Ан нет, оказалось, что кроме воображения да пустоты в их волосатые, нетерпеливые пальчищи-ручищи ничего не дается».
Людва (словцо Кочергина) ворует, распутничает, дерется и всячески безобразничает — вот и шиши тоже. Как собака делается похожа на хозяина, так, судя по «Завирухам», и домовой. Но он не подражает человеку, а как бы индицирует его: человек к окружающим зол — и домовой страдает, вянет и даже «уходит в отсутствие». Зато добрый — и к домовому благожелателен, угостит его киселем, а то и водочки нальет. Есть прямо-таки душераздирающий рассказ «Графский шиш»: несчастный одинокий старик Кондратий, ветеран органов, тихо спивается в комнатухе в коммуналке — и Корчегин выписывает его смешной и трогательный пьяный диалог с домовым Шишком. Шишко разговор поддерживает: «Фуц, куц, муц, гуц. Ух, кух тух, пух».
Как тут не согласиться призывом, который венчает вступительную главу «Кто есть шиши»: «Люди, берегите своих невидимых братьев — шишей. Они, маленькие, помогают нам с вами жить на этом свете. Ёлы-палы, бодалы, пропадалы».
Речь о домовых — и само собой, дом — важнейший герой книги. Дом — и колдовской Васильевский остров, на морской оконечности которого, когда «берега были свободны от нынешних застроек», в день июньского солнцестояния удалые шиши устраивали грандиозный умопомрачительный Праздник Мыльных пузырей, пуская оные пузыри в небо в сторону Финского залива, — «от преданного усердия и напряжения внутренних атмосфер некоторые, самые рьяные, лопались, разлетаясь в пух и прах. Строй фалангистов смыкался. На места лопнувших героев вставали следующие». Дом — и весь Петербург, про который автор, кажется, не понимает, где кончается город и начинается он сам, отсюда его ярость и презрение: «Людва.... разломала-разнесла три замечательных дома в конце переулка и вместо хорошо нарисованных, теплых, ласковых построек XVIII–XIX веков... возвела огромный спичечный короб бездарной, безвкусной, тупой архитектуры, спроектированной каким-то вшивым залеткой». И собственный свой дом описал Эдуард Степанович — он живет в Царском селе в квартире, где когда-то жил Иннокентий Анненский, от которого нынешним владельцам достался по наследству недоученный царскосельский шиш Кешка.
У Кочергина чисто художническое умение показать целое через часть. Это целое — Россия.
Книга «Крещеные крестами» — переворачивающая душу одиссея мальца — сына врагов народа, его путь в эвакуацию на Восток, а потом многолетнее возвращение из Сибири в Ленинград к мамке. В «Ангеловой кукле» этот малец подрос, и мы переживаем его полууголовное отрочество на воровском-бандитском Васильевском, а потом на том же острове — его учение в бывшей Императорской академии художеств. В Шишовом переулке заправляют, само собой, шиши, а в Днепровском обитали натурщики Академии. В которой Кочергин давно уже сам — академик. Когда пытаешься обнять мыслью эту необыкновенную жизнь — вот что становится очевидным. Он знает, что в России государство непременно человеконенавистническое. Принимает это как данность, просто констатирует злодейства, которые происходят потому, что не могут не происходить. Ведь так к этому относится и народ: начальство надо терпеть и все от него сносить. Если русский народ и христианский — то в этом горестном смысле: он всегда будет подставлять левую щеку и отдавать кесарю кесарево. Потому что есть иное — невидимое глазу, дающее человеческому бытию другое измерение. Эта мудрость не только в книгах Эдуарда Кочергина, она и во многих его сценографических работах (в тех же «Братьях и сестрах», например).
И второе, что, по Кочергину, дает бытию другое измерение, — искусство. Культура. Дух.
Впрочем лаконичная рецензия на книгу содержится в ней самой. В главе про Умнеца-шишеписца, чья «диссертация о шишовых душах стала настольной книгой всех смекалистых шишей острова». Вот цитата из этого научного труда: «Чего бы душа ни коснулась, всё живет и расцветает, а что она покидает — увядает и умирает». Конечно, «Завирух» она коснулась.
|
О книге Валерия Шубинского «Владислав Ходасевич: чающий и говорящий»
Автор: Вячеслав Курицын Филолог, литературный критик, журналист, писатель, академик Российской академии современной литературы. http://www.odnako.org/magazine/material/show_11789/
Khodasevich на обложке английской монографии, Chodasеvic на обложке немецкой, Xodasevic — на обложке французской. Русских книг, посвященных Ходасевичу, еще не выходило.
Первая ласточка
Да и три помянутых выше иностранных тома — филологические исследования. Биографических опытов не существовало вообще.
Потому труд Валерия Шубинского, жизнеописание Ходасевича под несколько тяжеловесным названием, приуроченное к 125-летию со дня рождения поэта, следует приветствовать вместе со всеми его торжественно-филологическими достоинствами и независимо от недостатков, которые обнаружат в издании более щепетильные наблюдатели. Разве что вот именно торжественность, отсутствие, что ли, исследовательской дерзости, нуждается в упоминании. Самому объекту исследования дерзости было не занимать. Приступая к биографии Пушкина, Ходасевич начинал ее с эпизода, как Петр Великий шарится, пардон, в заднице арапчонка, вытаскивая оттуда длиннющего глиста.
Подобных вольностей Шубинский позволить себе не мог. Его задачей было заложить капитальный фундамент, создать основу, что и произошло.
Майковские ласточки
В десятилетнем возрасте Ходасевичу довелось беседовать с Аполлоном Майковым. Дачная местность, семидесятипятилетний поэт в кресле-качалке у обрыва один. «Я вас знаю», — сказал ему мальчик, и запомнил, что минут десять они о чемто говорили. Прочел старику его же «Ласточек», столь уместных на склоне лет.
Мне грустно! Меня раздражает И солнца осеннего блеск, И лист, что с березы спадает, И поздних кузнечиков треск…
Сам-то мальчик, понимал он значения этой грусти? В воспоминаниях потом писал себе в похвалу, что имел довольно такта, чтобы не признаться поэту в любви. Хотя, казалось бы, почему нет? Почему это было бы бестактным?
Вылетающие птички
«Был мой отец шестипалым. По ткани, натянутой туго,/Бруни его обучал мягкою кистью водить». Происходил отец из обедневшего польско-литовского дворянского рода, живописи учился неофициально, очень любил делать копии со знаменитой картины Матейко, где Коперник, окруженный астролябиями, всматривается в небеса. Позже увлекся фотографией и владел одним из первых в Москве магазинов фотопринадлежностей.
Мать поэта была еврейкой, рано крещеной в католичество и выросшей в католической семье. Еврейские свои корни Ходасевич иногда упоминал, с боевой бравадой признавая, правда, что самым известным его еврейским предком гордиться не приходится — дед по матери Яков Брафман, перейдя в православие, жизнь положил на ненависть к еврейству, разоблачению его тайных и явных пороков… случается.
Мама Ходасевича, слава богу, с отцом не росла. Воспитывалась в польской семье. Для будущего поэта — «Бог — Польша — Мицкевич: невидимое и непонятное, но родное». Ходасевич, не слишком владея иными наречиями, польский знал хорошо, и был в его жизни период, когда переводы с языка Мицкевича были основным источником его существования.
Родился будущий великий русский поэт в Москве 16 мая (по старому стилю) 1886 года в Москве. Когда в перестройку стало можно и модно печатать бывших эмигрантов, в первые подборки неизменно включался стих «Не матерью, а тульскою крестьянкой/Еленой Кузиной я выкормлен». В то же время собственный ребенок Елены Кузиной умер в воспитательном доме, и у Ходасевича долгое время сохранялось некое представление, что его жизнь как-то связана с несостоявшейся жизнью этого иного младенца.
Все эти перипетии кровей и судеб биограф не слишком склонен концептуализировать. Он любит подкинуть читателю вкусный факт — вроде того, что московский день рождения поэта соответствует дню основания Петербурга. А благодарный читатель сам выискивает в толщах тома близкие ему символы и сюжеты.
Не зная вкуса икры
Скажем, с неподдельной тревогой следит за здоровьем поэта, родившегося с огромным типуном на языке, из-за которого не мог принимать пищу. Типун прижгли ляписом, но родители крайне осторожно относились к питанию ребенка, «Бог весть до какого времени кормили меня кашкою да куриными котлетками». У Ходасевича выработался «вкусовой инфантилизм», он не пробовал никогда ни икры, ни устриц, питался самой простой и не самой здоровой пищей (мясо да макароны), всю жизнь его преследовали болезни желудка, кожи, легких, в младенчестве он едва не выпал из окна; выпал даже, зацепился за желоб. Всю жизнь у него болел позвоночник, в принципиально сухом письме Шубинского отдельные эпизоды звучат как выписки из фантасмагорической истории болезни. «Уже зимой позвонок начал пухнуть, к весне Ходасевичу было трудно самому надевать носки и туфли». Герою в этот момент всего тридцать лет. На фотографиях он всегда мрачен, многочисленные словесные его описания отмечают зеленый свет лица… Нина Петровская просто называла Владислава Фелициановича в письмах «Мой зеленый друг». Тут я не удержусь от шутливого символа — в поэзии нашей Ходасевич представляется именно что зеленолицым инопланетянином, все редкие стилистические совпадения которого с теми или иными извивами эпохи — не более чем случайность.
А также и вкуса устриц
Вкусы устриц и икры ведомы почти всем читателям этой статьи, да ведь и Бог бы с ними, никогда бы больше их не изведать, если бы это оказалось гарантией от лишений, подобных тем, что даровала нашим предкам советская власть. Не хотелось бы узнать в тактильных подробностях, как выживали, скажем, в эпоху гражданской войны или военного коммунизма. Михаил Гершензон изобрел ящик, изнутри обитый газетной бумагой: туда можно было ставить кипящую кашу, она доходила сама, без дальнейшего перевода дров, которых решительно не было. Если были вдруг, возись с ними на морозе при вспыхнувшем фурункулезе. Ходасевича пытались призвать, в армию много раз. Несмотря на то что болезней у него хватало на десяток белых билетов, ситуация постоянно возобновлялась, однажды пришлось выкручиваться аж через Ленина — посредничеством Горького.
Проболтавшись в нищете и отчаянии около двух лет в московских совучреждениях (в частности, занимал видный пост в Книжной палате), Ходасевич в 1920-м вместе со своей второй женой Анной Чулковой и ее сыном решаются перебраться в Петербург-Петроград. Там функционировал спасительный для десятков деятелей культуры ДИСК (Дом искусств, клуб-общежитие, открытый на углу Невского и Мойки в бывшем особняке Елисеева, который тогда был не столь нарядной раскраски, а имел свекольно-надсадный вид; такой же, как Зимний дворец, когда его брали большевики). В ДИСКе была, например, ванная, которой можно было пользоваться по предварительной записи — раз в месяц. В одном из писем Ходасевич воспевает свою комнату, в которой бывает девять градусов тепла. Тут пусть, пожалуй, следует точка, ведущая в глубь книги.
Тем паче, что советские ужасы описаны в миллиардах томов, также как и советские фантасмагории. Вот невероятная: осенью 1919-го, когда Петрограду угрожал Юденич, «Всемирная литература» поручила Ходасевичу попросить у правительства некую сумму «керенок», чтобы, пока город ВРЕМЕННО будет под белыми, закупить на них в Финляндии бумаги. Книга хорошо нашпигована прелюбопытными фактами.
Далеко не всем известен такой — Ходасевич «принял революцию». Согласен был поставить Россию вверх ногами, чтобы в результате решительного перебуторивания породилось бы небывалое новое Нечто.
Вот, скажем, полная публикация пушкинской «Гаврилиады» состоялась лишь благодаря революции, и Ходасевич воспевает этот факт, «видя в богохульной пушкинской поэме аналогию итальянской живописи эпохи Возрождения», когда Веронезе начал рисовать куртизанок, и это, видите ли, было близко народу (слово, магическое даже для нашего мудрого, аки змея, гения).
Короче, «и человек душой неутолимой/Бросается в желанную пучину».
Горло после свадьбы
Риторический вопрос, что творилось в головах у людей Серебряного века, прежде чем они шмякнулись в желанную пучину, задавать не хочется, поскольку не совсем ясно, что творится в головах у людей сегодня и какие нас ожидают в ближайшем будущем волшебные приключения.
Вот «роковое горение» — это что такое? То есть я понимаю, что можно назначать свидания на три, четыре, пять утра, понимаю (а в молодости еще лучше понимал), что в спорах о поэзии легко сжечь целую ночь (белую-то тем паче), и, помнится, когда-то мне было ясно, почему это правильно, когда по городу скачет с тикающей (конь-слон, коннь-слонн…) шахматной доской подмышкой человек в красном домино. Промискуитет там со свечами на какой-нибудь башне на рассвете — отчего ж не понять. Еще легче постичь желание «идти до конца, сжигая душу», как о том мечтал Ходасевич в 21 год — отчего не постичь, поскольку это ведь все же слова, всего слова.
Но соответствующие главы книги переполнены деталями типа «имярек перерезал себе горло наутро после своей свадьбы». Самоубийцу Ходасевич однажды и сам наблюдал, так сказать, из партера — тот висел на дереве в Петровском парке.
А Надежда Львова застрелилась из пистолета, который подарил ей Брюсов, из которого (пистолета) в Брюсова стреляла некогда Нина Петровская: как все замкнулось! Разверзлось сразу несколько бездн.
В итоге захотелось оказаться от них подальше. Занятно, что, обосновавшись к 1925-му в Париже, наш герой получил аванс под повесть о Серебряном веке, с прототипами в виде Брюсова и Львовой. Не на писал.
Бегство с Ниной
У всякого летописца есть коробочка с маленькими скелетиками про своего героя, и он сто раз отмерит, прежде чем доверить скелетик печати.
За границу летом 1922-го Ходасевич сбежал с молодой любовницей Ниной Берберовой втайне не от властей, а от жены Анны Чулковой. У Шубинского даже есть предположение, что этой парочке Луначарский подписал выездные документы из бонвиванских соображений: орел, дескать, Владислав Фелициа нович.
Не скрывая этой некрасивой истории, Шубинский в дальнейшем останавливается на всяком случае показать, как поэт заботился об обманутой жене. За ней остались и комната в ДИСКе, удалось выхлопотать назад и отобранный было паек. Ходасевич специально старался печатать любой стишок и в эмиграции, и в России, чтобы Анна Ивановна получала гонорар. Какое-то время слал посылки. Состоял в довольно активной переписке. Приятно, как Шубинский не забывает отмечать, что Ходасевич не забывал.
Между тем, как это ни странно, мысли вернуться в Совдепию не оставляли писателя. Не бранился на большевиков на всяком углу, ставил в письмах, явно имея в виду, что цензура доложит куда следует — «Я к советской власти отношусь лучше, чем те, кто ее втайне ненавидят, но подлизываются». С возмущением высказывался о НЭПе, который предал чистые идеалы революции. Вместе с Горьким затевал журнал «Беседа», который предполагал печатать авторов с двух берегов. Слоняясь по Европе (Ходасевич с Ниной жили в Берлине, Мариенбаде, в Сорренто на вилле Горького), таскали с собой советские паспорта и пытались продлить их в римском полпредстве. Только получив отказ, стали настоящими парижскими эмигрантами.
Вкус к чужой жизни
Одно из замечательных наблюдений Шубинского — о вкусе Ходасевича к чужой жизни, «тоскливой и чарующей, отвратительной и загадочной». Оно даже концептуализировано — московская жизнь происходила во дворах просторных и зеленых, за ней можно было наблюдать из окна; собственно, даже есть соответствующий стишок «Окна во двор». А пуще в чужой жизни притягивали особо острые, крайние ее формы. Лучшим другом его был Самуил Киссин (Муни) — страннейший человек, о котором вы много прочтете в отчетной книжке.
В Бельском Устье (где работал недолгое время санаторий для творческой интеллигенции) у него образовался едва ли не флирт с глухой дочерью кучера Женей Вихровой: читал ей стихи, рассказывал о каких-то литературных ссорах (Шубинский замечает, что если бы Женя чтото и слышала, то все равно бы не поняла: тут, я думаю, он заблуждается; что-то понимала, конечно, как понимают малые дети и кошки, и мы были бы потрясены, узнай, что на самом деле они понимают).
Знаменитый стишок про незрячего:
А на бельмах у слепого Целый мир отображен: Дом, лужок, забор, корова, — Клочья неба голубого — Все, чего не видит он.
Не менее знаменитое про инвалида:
Я не умею быть собой, Мне хочется сойти с ума. Когда с беременной женой Идет безрукий в синема.
Тут уж не просто интерес к другой жизни, а какой-то недоуменный вопрос создателю: как же это все попускается?
В стишке «Под землей» описан старик, мастурбирующий в общественном туалете близ пансиона, где наш поэт жил с Берберовой — описан и как глубоко несчастное создание (автор сказал потом Берберовой, что и не старик вовсе, мужчина лет 50), и как безумный демиург, ворочающий громами и скалами — «создает и разрушает сладострастные миры». Ходасевич еще довольно долго шел за онанистом, проводил его зачем-то до Курфюрстендамм…
Хлеб насущный
Основным источником заработка всю жизнь для Ходасевича была литературная поденщина. Хорошо еще, если переводы; не в том смысле, что они легче, а в том, что передаешь чужие смыслы. Скетчи для «Летучей мыши» — это попросту даже и весело. Составление сборников, антологий. Но главная поденщина — это литературные заметки. Исторические штудии, воспоминания о старых тенях и актуальная полемика.
И нужно быть воистину инопланетянином, чтобы вести актуальную полемику в том режиме, в котором вел ее Ходасевич. Ему мало что нравилось, крайне мало. После смерти Блока не только в частном письме подчеркивал, что осталось теперь три поэта: «Белый, Ахматова да я», но и публично редко появлялся на публике без хорошей связки оплеух.
Бывали, конечно, исключения в виде прозы Набокова, хваливал он Цветаеву и, что неожиданнее, Есенина, но в целом справедливо писал о себе, что внушает желторотым поэтам отвращенье и страх. Нещадно выжигал футуристику, после смерти Маяковского перепечатал старую ругательную о нем статью, за что Ходасевича даже и Шубинский осуждает. Шугал пролетарских поэтов… молотил не только Эренбурга, но Платонова с Вагиновым… последние главы «Чающего и говорящего» дают если не исчерпывающий, то очень полный связанных с именем Ходасевича свод скандалов-разборок. Ушла к тому же Берберова, которой надоело опасаться, что «Владя» вот-вот вышагнет в окно, и это не способствовало смягчению характера критика. Благо нашлась добрая душа Ольга Марголина, подставившая поэту плечо в страшные его последние желчные годы. Всего, кстати, жен у Ходасевича было четыре (если считать неофициальную, но самую близкую Берберову), первой была Марина Рындина, девушка знатная и богатая, что как-то не в тему. Я упомянул Марину не для полноты картины, которой нет в моих растрепанных заметках, а что ли для порядку.
Кстати, о порядке
Смущает в работе Шубинского уверенность его представлений об иерархии русской поэзии. Он про всех подозрительно точно знает, кто какое место занимает, словно Боги ему спустили с сургучной печатью реестр. Книга полна максим типа «Фет — поэт великий, Майков и Полонский — просто очень хорошие», «Брюсов получил целую страницу в истории отечественной словесности», «Липскеров остался типичным «малым поэтом».
С одними оценками соглашаешься, другим удивляешься, третьи откровенно комичны (Шубинский всерьез считает большим поэтом Георгия Иванова, например). Над этой бухгалтерией можно вволю поиронизировать, но не хочется. В конце концов именно наличие в голове исследователя такого порядка позволяет ему держать махину жизнеописания.
Что до Ходасевича, то он в юности, скажем, очень много танцевал: пример упорядоченного движения (фигуры, па), творящего беспорядок — мельтешение в залах, смена ритмов и смятение в сердцах. Гармония в его прыжках по страстям и городам и не ночевала.
Периоды стихов относительно благостных (вторая книжка «Счастливый домик», совпавшая по времени с попытками построить таковой совместно с Анной Чулковой) были краткими, большей частью мы наблюдаем у Ходасевича выгнутый в невероятном напряжении, дискомфортный, дерганый мир, чреватый в любую секунду катастрофой:
Все жду: кого-нибудь задавит Взбесившийся автомобиль, Зевака бледный окровавит Торцовую сухую пыль.
И с этого пойдет, начнется: Раскачка, выворот, беда, Звезда на землю оборвется И станет горькою вода.
Не хочется заканчивать на этой ноте, тем более подчеркнув, что звучит она пренеприятнейше актуально.
Пусть все же последней мелькнет строка, обращенная к Богу: про «невероятный Твой подарок». Это сообщение из самой сердцевины наследия поэта, набитого шрамами шрапнели и ранами противопехотных мин. У поэтов всегда есть одно преимущество — раскоряченной реальности он всегда может противопоставить творческую волю.
Пока она есть, конечно. Он умер в 53 года за пару месяцев до начала Второй мировой. Если наши сообщения доходят до Вашей нынешней обители (см. цитату), Владислав Фелицианович, то пусть вслед за увесистой посылкой Шубинского поспешит и моя депеша: нас многия тысячи здесь, по сю сторону, любящих вас надрывно-высокой любовью.
Досье
Валерий Шубинский (1965, Киев). Окончил Ленинградский финансово-экономический институт. Работал экскурсоводом, служил в газетах и издательствах.
Во второй половине 1980-х — участник литературной группы «Камера хранения», с 1995-го — руководитель литературного общества «Утконос». Печатается с 1984-го. Автор нескольких книг стихов и фундаментальных биографий Гумилева, Ломоносова и Хармса. Живет в Петербурге.
|
16 мая исполняется 105 лет со дня рождения поэтессы. В этом же году 13 ноября будет 40 лет со дня ее смерти. Впервые без купюр выходят блокадные дневники Музы блокадного Ленинграда
В 2010 году к столетнему юбилею поэтессы издательство «Азбука» выпустило книгу «Ольга. Запретный дневник», включившую в себя часть дневников Берггольц за 1939 — 1949 годы.
Сейчас завершается работа над совместным проектом издательства «Вита Нова» и Российского государственного архива литературы и искусства (РГАЛИ): впервые без купюр выходят блокадные дневники Музы блокадного Ленинграда с 22 июня 1941 по 1944 год. В дневник вместилось всё: эвакуация, обстрелы, работа на радио, цензура, голод, смерть, любовь, вера в победу, надежда на то, что после войны жизнь народа изменится, что того предвоенного «тюремного» ужаса больше не будет...
Редактором обеих книг стала петербургская писательница Наталия СОКОЛОВСКАЯ. Мы побеседовали с Наталией Евгеньевной о дневниках, о работе над ними и о том, что значит их публикация для нашего времени.
Это была взрывоопасная история
— Наталия Евгеньевна, а когда Ольга Берггольц вообще начала вести дневник? — В тринадцать лет, может быть, даже чуть раньше. Часть их хранится в Пушкинском доме; эти очень интересные отроческие дневники готовит к печати старший научный сотрудник рукописного отдела Пушкинского дома Наталья Аркадьевна Прозорова. А год назад вышла ее книга «Ольга Берггольц. Начало», посвященная этим дневникам.
Архив Ольги Берггольц после ее смерти комиссией по наследству был отдан в ЛГАЛИ (теперь ЦГАЛИ). Завещания не было. С очень большими усилиями, после обращений во все мыслимые инстанции сестра поэтессы, Мария Федоровна, отстояла как наследница свое право на него. И был большой шанс, что дневник останется в городе — его собиралась приобрести Публичная библиотека. Но в последний момент Мария Федоровна передумала и в 1976-м все-таки продала архив в РГАЛИ (тогда ЦГАЛИ).
— А почему ей понадобилось отдавать архив Ольги Берггольц, которая все-таки в первую очередь ленинградская поэтесса, в Москву? — Во-первых, у Марии Федоровны были сложные отношения с сестрой. Они мало общались в последние годы перед смертью Ольги Федоровны. Кроме того, у Марии Федоровны были непростые отношения и с Ленинградом. В общем, сложилось так. История этой передачи, кстати говоря, изложена в статье директора Архива Татьяны Михайловны Горяевой — она есть в будущей книге. М. Ф. Берггольц рассчитывала, видимо, что сможет работать с архивом, когда тот окажется в Москве. Но, как и следовало ожидать, судьба архива Ольги Берггольц решалась на государственном уровне, в Совете министров РСФСР. Архив был закрыт, чтобы «не нанести ущерб государству и доброму имени О. Берггольц». В начале 90-х Мария Федоровна уже делала журнальные публикации с отрывками из дневников сестры. Но тогда произошел настоящий бум, появились Шаламов, Солженицын, Гинзбург, Ахматова и многие-многие другие. Кому было до Берггольц, имевшей репутацию советской поэтессы! Никто тех публикаций не заметил. В начале 2000-х М. Ф. Берггольц издала несколько книг сестры. И вот в 2010-м — к столетию со дня рождения — вышла книга «Ольга. Запретный дневник», которая стала фактически «вторым пришествием» Берггольц.
Сорок лет назад вопрос о дневниках Берггольц решался практически как вопрос о государственной тайне. Власти прекрасно понимали, что в этих дневниках содержится. Это была взрывоопасная история, настоящая бочка с порохом под седалищем государства.
Ровно этим же она остается до сих пор — обличительным документом по отношению к режиму. Потому что та правда о времени Большого террора, о блокаде, которая есть в этих дневниках, — она зачастую превышает способность обычного человека воспринимать факты и способность власти их переваривать.
Если даже не брать самые острые моменты — тюрьму, блокаду, послевоенную жизнь, «Ленинградское дело», если говорить об очень условно благополучных для Берггольц 30-х годах (до Большого террора), то дневники тоже оказываются свидетельством. Это история чудовищной деформации личности под давлением тоталитарного государства. Правда, этой части дневников еще предстоит быть опубликованной в другой книге.
— Она отдавала себе отчет в этой деформации? — Она пишет в дневнике 3 сентября 1936 года: «Иду по трупам? Нет, делаю то, что приказывает партия. Совесть в основном чиста. А мелкие, блошиные угрызения, вероятно, от интеллигентщины…» А речь идет, в частности, о том, что она участвует в травле своего учителя Самуила Маршака, своего бывшего мужа Бориса Корнилова, причем недавно умерла их общая дочь. Что это, если не деформация личности? Как человек может в здравом уме рассуждать таким образом? Всему этому она дала оценку в послетюремных и блокадных дневниках. Это было очень тяжкое раскаяние.
Если бы не было жуткого тюремного опыта и, как следствие, прозрения, она вошла бы в блокаду другим человеком.
Но теперь она знала, что с чем сравнивать. «Тюрьма — исток победы над фашизмом». Она узнала, что такое тюрьма, и поэтому узнала, что такое фашизм: природа его стала ей понятна. Помните, у Заболоцкого в «Истории моего заключения»: он в тюрьме общается со старым партийцем. И они между собой решают, что, видимо, пока они сидят — в стране захватили власть фашисты.
Вот она пишет: «Неразрывно спаять тюрьму с блокадой».То есть весь город становится камерой, заточением. Точно таким же, как в тюрьме НКВД. И там, и тут от тебя ничто не зависит. В любой момент это может быть конец.
Всё это — история личности при тоталитарном режиме. Эту хронику она продолжала вести и в 40-е годы, и в 50-е.
— История этой деформации кончается трагически? Восстановление оказывается невозможным? — Смотря что считать восстановлением. Может быть, как раз после тюрьмы этот «вывих», говоря по-гамлетовски, и вправился на место. Она вдруг увидела все. Вот эти люди, которые сидят вместе с ней в камере, — разве это враги народа?
Любой геноцид кошмарен, но в нашей стране народ сам себя уничтожал. Это не менее чудовищно, но еще менее объяснимо. И это абсолютная гуманитарная катастрофа, которую не дали осмыслить.
«Нет другого пути, как идти вместе со страдающим народом»
— В Интернете я видел отзывы на ваше предыдущее издание «Ольга. Запретный дневник». И какая-то дама написала, что у Берггольц выискивают только антисоветчину. А ведь она, наверное, ликовала по поводу Сталинграда, наступления Красной армии... — Что значит «выискивают»? Дневники такие, какие они есть. Несколько лет назад в одной ветеранской организации сказали: «Нам не нравится «Запретный дневник», вы сделали из Берггольц диссидентку». Им, видите ли, не нравится…
В дневниках Берггольц есть всё: вера, отчаяние… Она, как и все ленинградцы, точно манны небесной ждала побед Красной армии. И она же, как человек очень умный, понимала, что после войны послабления от власти не будет, но писала: «Нет другого пути, как идти вместе со страдающим, мужественным народом, хотя бы все это было — в конечном итоге — бесполезно».
— Интересно, что при этом она говорит: «Героизма вообще на свете не существует…этот героизм — ужас, уродство, бред». — Конечно. Особенно сейчас это актуально звучит, когда слово «героизм» становится разменной монетой, как георгиевская лента, которой украшают прически и дамские сумочки. Во многих дневниках видно, что блокадники стеснялись этого слова. Потому что они такое знали о себе и о жизни в осажденном городе, что многие слова, которыми сейчас так легко жонглируют, у них язык не поворачивался произносить.
Вот чем хороша Ольга Федоровна. Можно ничего не говорить, а только ее цитировать. В 1942 году ее отца, чуть живого, пережившего самую страшную зиму, высылают из города за отказ стать осведомителем и за неподходящую фамилию: «...почтенное НКВД «проверяет» мое заявление относительно папы. Еще бы! Ведь я могу налгать, я могу «не знать всего» о собственном отце, — они одни все знают и никому не верят из нас! О, мерзейшая сволочь! Ненавижу! Воюю за то, чтоб стереть с лица советской земли их мерзкий, антинародный переродившийся институт. Воюю за то, чтобы свободный советский человек мог спокойно жить на своей земле, не страшась ареста и ссылки. Воюю за свободу русского слова». Доходчиво сказано, не так ли?
— Но все-таки пояснения к дневникам, наверное, необходимы. — Да. Есть и противоположное мнение — что дневники настолько «высокодуховны» сами по себе, что комментарии их будут только принижать. Одна издательница такое заявила недавно. Нет. Нужно объяснять даже самые, казалось бы, простые вещи. Если написано «в Ленинграде умерло столько-то человек», нужно дать комментарий историка: на самом деле цифра была такой. Ведь многого сами ленинградцы не знали. Они и о том, что город в кольце, узнали только два месяца спустя после начала, в ноябре 41-го. До этого всё скрывалось. Вот этот ужас, попытки что-то понять о происходящем на фронтах по радиосводкам и газетам есть во всех дневниках. К пытке голодом, холодом и обстрелами добавлялась пытка неизвестностью. Но информация искажается и сейчас: когда некоторые утверждают, что Жданов прекрасно организовал эвакуацию. Тот же дневник Берггольц, как и другие блокадные дневники, говорят о другом. И по документам известно о том, как была организована эвакуация, они приведены, например, в книге Г. Л. Соболева «Ленинград в борьбе за выживание в блокаде». Книга вышла тиражом 300 экземпляров — и всё… Видимо, важнее пускать пыль в глаза, скандируя стихи Берггольц на Дворцовой площади, чем знать правду о войне и блокаде.
Комментарий к книге сделали писатель, историк советской литературы Наталья Громова и военный историк, кандидат исторических наук Александр Романов. Важно, чтобы читатель понимал, на каком историческом фоне происходила жизнь и Ольги Берггольц, и всех ленинградцев.
«Никаких упоминаний о голоде»
— У Ольги Федоровны была возможность уехать в эвакуацию? — Она, можно сказать, один раз уехала, ненадолго: после смерти мужа, Николая Молчанова. Она была в страшном состоянии, у нее начиналась дистрофия. Ей сделали командировку от Радиокомитета в Москву. Ужаснее всего для нее в Москве было то, что «о Ленинграде ничего не знают… говорили, что ленинградцы — герои, восхищались их мужеством и т. д., а в чем оно — не знали. Не знали, что мы голодаем, что люди умирают от голода… Ничего не слышали о такой болезни, как дистрофия. Меня спрашивали: а это опасно для жизни?... На радио, не успела я рта раскрыть, как мне сказали: «Можно обо всем, но никаких упоминаний о голоде. Ни-ни. О мужестве, о героизме ленинградском — это то, что нам просто необходимо… Но о голоде ни слова».
Она рвалась обратно, потому что не могла жить той жизнью. «Мне день ото дня невыносимей в Москве. Да и стыдно агитировать за ленинградский героизм».
— Как вы думаете, она имела в виду, что дневники будут когда-то прочитаны и поняты? — Ольга Федоровна свои дневники хранила как зеницу ока. Хотя, если бы они попали в руки властей — конец был бы неминуемым и, думаю, мгновенным. В известной мере она писала дневники как обращение к потомству. Это исторический документ невероятной мощи. Но и невероятный человеческий документ: она не боялась быть такой, какая есть: со всем хорошим и плохим, что есть в человеке. И в этом ее абсолютный гражданский подвиг. Для нас эти тексты — духовная опора в сегодняшнем дне. Знание делает нас сильнее. — На каком вы теперь этапе? Когда выйдет книга? — Мы приступаем к верстке. Если все пойдет в этом же темпе — то нынешним летом книга выйдет.
— Вы уже знаете, чем будете заниматься после выхода дневников? — «Вита Нова» вместе с Музеем истории города начинает совместный проект: альбом блокадных рисунков архитектора Якова Рубанчика. Фотографий блокадного Ленинграда не так много, и понятно, почему: снимать могли только специальные корреспонденты. Но некоторые рисовали город. Очень много деталей было зафиксировано: это тоже своего рода блокадный дневник. Яков Рубанчик рисовал и город во время бомбежек, и то, как спускают трупы по лестнице, и то, как снимают коней Клодта со своих постаментов… Некоторые рисунки он сам прокомментировал.
— Вы рассказывали о книге О. Берггольц, недавно вышедшей в издательстве «Эксмо»... — Они, как бы это сказать, здорово позаимствовали из нашего издания 2010 года «Ольга. Запретный дневник». Самовольно воспроизвели письма Ольги Федоровны к отцу, первым публикатором которых была Наталья Прозорова (хранятся в Пушкинском доме). «Эксмо» не только не упомянуло имя публикатора, нарушив права, но и выбросило ценнейшие комментарии, которые ни в коем случае нельзя отторгать от текста. Позаимствовали наш рубрикатор, состав, название разделов, эпиграфы, большую работу, которую мы проделали. Всё это, в общем-то, изрядное хамство и желание «срубить по-легкому на войне». Я уж не говорю про обложку: убогая картинка и много-много золота. Пошло и «богато». Вполне в духе времени.
|
В третьей главе этого очередного элитарного издания (книги «Вита Новы» отличаются оформлением, качеством печати и соответствующей магазинной ценой) — помещен, как я думаю, лирический «ключ» к выбору автором — своего героя.
«Любопытно, что создание одного из крупнейших музеев мира возглавил человек, не обладавший ни административными, ни финансовыми ресурсами, ни архитектурным образованием, ни строительным опытом. Что позволило Цветаеву организовать на общее дело множество разнохарактерных, незнакомых друг с другом людей, воодушевить их одной целью, одним стремлением и сплотить на многие годы? Он оказался зодчим человеческих отношений — архитектором невидимых душевных взаимосвязей, партнерств, симпатий, дружб. Своей собственной преданностью делу, доходившей до самопожертвования, он подавал пример другим, а своей скромностью, деликатностью, юмором, душевной тонкостью создавал атмосферу доброжелательства и уверенности в успехе предприятия…»
В остальных девяти главах рассказано, какой ценою все это было оплачено.
В выборе писателем своего героя, действительно, многое сошлось. Автор — москвич, прозаик и поэт, переводчик и просветитель, автор книг о Владимире Дале и Козьме Пруткове. Он — из сотен тысяч тех горожан, кто с юности был вхож в один из лучших музеев своего города. Что до семьи Цветаевых, то и тут имеются свои сближения: Смирнов — многолетний участник разнообразных действ, происходящих в столичном Доме-музее Марины Цветаевой, вот и книга его посвящена одной из сотрудниц этого дома. Не случайно.
Но главное, что история жизни Ивана Цветаева наконец написана. За фотографией тучноватого человека, за его строгой визитной карточкой, помещенной здесь же («Иван Владимирович Цветаев, профессор Московского университета»), укрывается трудная судьба человека, прошедшего к своей главной цели — строительству и открытию прославленного музея — через многообразные рифы времени и через то самое, что мы казенно именуем человеческим фактором.
Можно начать с его учителей (с Измаила Срезневского, специалиста по древнерусской словесности, недавнее двухсотлетие со дня рождения которого минуло незаметно) и хулителей (имеется в виду прославленный искусствовед Павел Муратов). Затем можно продолжить семейной стезей (потерей двух жен и воспитанием детей в одиночку). Далее — нелегкое взаимодействие с государственной машиной. А еще — великие дружбы и соприкосновение с назревающей в стране революционной смутой, с помрачением умов.
Это был человек испытаний, венцом которых стало то, что каждый из нас может видеть напротив Храма Христа Спасителя на Волхонке.
Алексей Смирнов ввел сюда — ненасильственно, без переизбытка — немало документов (они даны особым шрифтом), снабдил главы поэтическими эпиграфами из классики (не притянутыми, но дооткрывающими мысль), не забыл о научном аппарате и приложениях (указатели имен, комментарии, статья Цветаева о Генрихе Шлимане).
И — не уронив ни грамма документализма — создал художественное произведение.
Я читал «Ивана Цветаева» как роман. Иные страницы — долгожданное открытие музея, встречи с Государем, борения с внешними и внутренними препятствиями — узнавал, волнуясь, так, словно бы главный герой был еще жив.
Конечно, подобные биографии должен создавать литератор. Пластично отступая на шаг в сторону от темы, рассуждая о зарождении в человеке тех или иных душевных, духовных, деловых качеств, — он привычно дооживляет нам того, о ком идет речь.
|
|