|
Публикации
2020
2019
2018
2017
2016
2015
2014
2013
2012
2011
2010
2009
2008
2007
2006
2005
2004
2003
2002
2001
Последние 16 лет интерес Елены Погорельской сфокусирован на творчестве Исаака Бабеля. Свидетельством тому — книги. Совсем недавняя, «Исаак Бабель. Жизнеописание», вышла в этом году. О ней, а также и собственно о личности и творчестве писателя с Еленой ПОГОРЕЛЬСКОЙ побеседовала Елена КОНСТАНТИНОВА.
— Елена, чуть ли не одновременно вы завершили два крупных проекта в Москве и Петербурге, став составителем главной книги Исаака Бабеля «Конармия» в серии «Литературные памятники» («Наука», 2018) и одним из авторов биографии писателя — «Исаак Бабель. Жизнеописание» («Вита Нова», 2020). Как долго шла ваша работа?
— Над «Жизнеописанием» — почти 10 лет, над «Конармией» — ровно пять. И то и другое, конечно, далось непросто.
— Почему вы решили писать о Бабеле в соавторстве? И именно со Стивом Левиным, притом что вас разделяют границы России и Израиля?
— Я бы поменяла вопросы местами, точнее, их бы объединила: почему я решила писать биографию в соавторстве со Стивом Левиным? Поначалу работала одна. А в 2011 году прочла отличную книгу Левина «С еврейской точки зрения» (Иерусалим: «Филобиблон», 2010), где есть большой раздел о Бабеле. В том же году мы познакомились со Стивом, быстро нашли общий язык, подружились. И вскоре я предложила ему сотрудничество: у него давний опыт изучения творчества Бабеля, которым он занимается еще со студенческих лет. Кроме того, Левин — автор третьей в СССР (после Израиля Смирина и Сергея Поварцова) кандидатской диссертации, посвященной Бабелю. А что мы живем в разных странах, так это в наше время не проблема.
— По сути, писательство — глубоко личный, сокровенный процесс. Вас и это не останавливало?
— Мне кажется, я в какой-то мере уже ответила на данный вопрос. Но дело не только в самом процессе писания. У нас была возможность обсуждать написанное, дополнять друг друга. Всегда полезен свежий взгляд на твой собственный текст, к тому же взгляд человека, который глубоко в теме.
— Как вы разделили «обязанности»?
— Это происходило как-то само собой, ведь у каждого свои любимые темы. Для Стива, например, все, что связано с Саратовом, откуда он родом, и с продовольственной экспедицией в Самарскую губернию 1918 года, в которой участвовал Бабель, коллективизация, политический контекст. Для меня, скажем, детские годы, отношения с Маяковским, переводы из Мопассана, поездки во Францию. Но я была координатором и осуществляла общее редактирование.
— Кому принадлежит идея посвятить книгу памяти жены Бабеля — Антонины Николаевны Пирожковой?
— Эта, без ложной скромности, счастливая идея принадлежала мне.
— В отличие, допустим, от ныне покойного Сергея Поварцова, автора хроники последних дней писателя «Причина смерти — расстрел» («Терра», 1996), которого вы упоминали, или Стива Левина вы не были знакомы с Антониной Николаевной. Это минус или, как ни странно, плюс?
— Очень жалею о том, что мне не посчастливилось общаться с Антониной Николаевной и получить бесценные сведения о Бабеле из первых рук. Не говоря уже о том, что она сама была незаурядной личностью. И поэтому я с особой радостью прочитала в рецензии Елены Елиной и Александры Раевой, напечатанной в апреле в журнале «Волга», и в недавнем интервью Андрея Малаева-Бабеля, внука Бабеля и Пирожковой, что Антонина Николаевна воспринимается как второй главный герой «Жизнеописания».
— И внук, и дочь Бабеля ныне живут в Штатах. Какие отношения сложились у вас с ними?
— Прекрасные, о каких можно только мечтать. Мне повезло и с таким писателем, как Исаак Бабель, и с его наследниками. Они продолжают традицию Антонины Николаевны, которая принимала у себя многих исследователей и помогала в их работе. Лидия Исааковна и Андрей, например, приезжали в Москву на конференцию, посвященную 120-летию Бабеля. Андрей выступил с интересным докладом, в котором неожиданно представил творчество деда в контексте традиции великих актеров-трагиков XIX — начала ХХ века. А в 2016 году, будучи у них дома в США, я смогла сверить с оригиналом конармейский дневник Бабеля для «Литературных памятников», поработать с другими рукописями и документами из семейного архива. Они же предоставили уникальные материалы для иллюстрирования «Жизнеописания».
— Испытывали ли вы давление с их стороны?
— Ни в коей мере, только помощь и поддержку.
— Назовите, пожалуйста, самые главные источники, на которые вы опирались?
— В первую очередь на произведения самого Бабеля. Даже условно автобиографические тексты, где преобладает вымысел, заставляли искать истину: а как было на самом деле? Его письма, особенно письма родным, большая часть которых пока не опубликована. Многие уникальные документы из российских и зарубежных архивов. Для биографии последних лет писателя — уже прозвучавшая книга Поварцова, документальная повесть «Прошу меня выслушать» Виталия Шенталинского и, безусловно, замечательная книга «Я пытаюсь восстановить черты: О Бабеле — и не только о нем» Пирожковой (2013).
— Воскрешение каких страниц в биографии потребовало наибольших душевных усилий?
— Ответ очевидный — последние месяцы перед арестом, арест, тюрьма, приговор, расстрел. И еще те страницы эпилога, где говорится о хождении вдовы писателя по мукам, ее страстной вере в то, что муж жив и вот-вот вернется домой, ее нежелании верить в смерть Бабеля. Объяснять почему, думаю, не надо.
— Какие подводные камни ждали вас уже на этапе написания книги, что предстало неожиданно или по-новому высветило известные факты?
— Что касается подводных камней, действительно есть какие-то периоды биографии, о которых очень сложно написать что-то определенное. Таков, к примеру, загадочный 1919 год. Да и отчасти 1920-й: мы не располагаем пока точными данными о том, когда Бабель поступил в Первую конную армию и когда оттуда выбыл. И неожиданности случались. Например, не было известно о существовании сестры-погодка Бабеля Иды, родившейся в Николаеве 1 декабря 1895 года. Девочка прожила всего шесть месяцев, но благодаря установлению этого факта мы теперь знаем, что Бабель с родителями переехал из Одессы в Николаев не позднее даты ее рождения. В Российском государственном военном архиве были обнаружены два очень важных документа — справка о снятии с довольствия в столовой Штаба армии Бабеля (Лютова) с 24 июня 1920 года, свидетельствующая о том, что в Конармии была известна настоящая фамилия писателя, и косвенно подтверждающая дату его перехода в 6-ю кавалерийскую дивизию; и копия не датированной инструкции по ведению журнала военных действий, заверенная К. Лютовым. О ведении этого журнала есть несколько лаконичных записей в конармейском дневнике, а соотнесение этих записей с инструкцией позволяет отнести начало ведения подобного журнала в Первой конной к середине июля 1920 года.
— Часто ли вы при той или иной находке восклицали: «Мистика!»?
— Не помню, чтоб восклицала именно так, но нечто подобное случалось нередко. Вот пример, который меня до сих пор не отпускает. Опубликовано только одно письмо Бабеля, где говорится о смерти Маяковского, — родным от 27 апреля 1930 года. Я раньше думала, что в день смерти поэта Бабеля не было в Москве. Но оказалось, что есть еще письма на эту тему от 16 и 21 апреля, и из них выясняется, что Бабель 14 и 15 числа дежурил у гроба Маяковского. Он был настолько потрясен и подавлен гибелью поэта, что 21 апреля писал родным в Бельгию: «Вся жизнь как-то сломалась ни работать, ни радоваться весне нельзя было».
— Позвольте неудобный во всех отношениях вопрос. Возможно, вы и сами сталкивались с таким суждением о Бабеле: «Писатель бесспорно гениальный, а человеком был так себе»?
— Да, к сожалению, сталкивалась… Однако — с не подкрепленным хоть сколько-нибудь серьезными аргументами. Мне кажется, что это больше говорит о тех, кто высказывается подобным образом. Более обаятельного человека, обладавшего к тому же искрометным чувством юмора, трудно себе представить. Недаром красивые и умные женщины готовы были идти за ним в огонь и в воду. Современники вспоминают о Бабеле как о человеке необычайной душевной щедрости. Антонина Николаевна писала о том, что доброта его «граничила с катастрофой»; он хотел иметь какие-то вещи только для того, чтобы их раздавать. А людей без недостатков не бывает. К тому же нельзя подходить к такому большому художнику с обывательскими мерками. И как можно нам, не жившим в то страшное время, судить тех, кто его пережил или не пережил и погиб, как Бабель.
— Тогда спрошу иначе. Есть ли у Бабеля поступки, о которых вам хотелось бы промолчать?
— Есть. То, что он скрывал вторую семью — Антонину Николаевну и дочь Лидию — от родных. Хотя понять и объяснить тоже могу: он щадил чувства матери и сестры, которые были очень привязаны к первой жене, Евгении Борисовне, и старшей дочери Бабеля Наталье, жившим в Париже. Да, вероятно, и самой Евгении Борисовне не хотел наносить удар.
— Выдавая вымысел за действительность, Бабель мастерски вводит читателя в заблуждение, в том числе в своих якобы автобиографических рассказах. То есть полагаться на их надежность в смысле достоверности не стоит?
— Не только не стоит, но и нельзя ни в коем случае. Всякий раз надо разбираться, где факт, а где вымысел. Вместе с тем надо помнить, что характерное для Бабеля искажение фактов, дат и топографии всегда подчинено художественным целям.
— Вообще граница между реальностью и фантазией видна только вооруженному взгляду литературоведа? Произведения Бабеля «закрыты» для обычного читателя?
— Мне как обладателю этого самого «вооруженного взгляда» судить трудно. Вероятно, Бабеля можно читать по-разному, и я не стала бы говорить о его закрытости для обычного читателя. Он ведь писал для читателей, а не для литературоведов. И прием искажения реальности был рассчитан на них же. На одном из выступлений Бабель сказал: «…если я выбрал себе читателя, то тут я думаю о том, как мне обмануть, оглушить этого умного читателя» (28 сентября 1937 года). В конце концов, для того и существуем мы, комментаторы произведений Бабеля, чтобы помочь читателю, если он того захочет, во всем разобраться.
Елена Иосифовна Погорельская — литературовед. Родилась и живет в Москве. Работала в Государственном музее В.В. Маяковского и Государственном литературном музее. В настоящее время — в Институте мировой литературы имени А.М. Горького РАН. Автор книги «Исаак Бабель. Жизнеописание» (в соавторстве со Стивом Левиным), а также многих статей по русской литературе ХХ века. Составитель книг «Бабель И. Письма другу: Из архива И.Л. Лившица» (2007), «Описание документальных материалов В.В. Маяковского, находящихся в государственных хранилищах. Вып. 3» (2013), «Бабель И. Рассказы» (2014), «Бабель И. Улица Данте» (2015), «Бабель И. Конармия» (2018). Инициатор и организатор Международной научной конференции «Исаак Бабель в историческом и литературном контексте: XXI век» (2014), ответственный редактор одноименного сборника (2016). Лауреат премии журнала «Вопросы литературы» (2017).
|
«Козлиная песнь» Константина Вагинова (1899-1934), выпущенная в прошлом году издательством «Вита Нова», но добравшаяся до полки в нашей библиотеке только в этом, 2020 (шифр хранения: 2020-7/1607) — переиздание знаменитого романа ученика Николая Гумилёва, позднее обериута («крайне правый фланг нашего объединения» — так его охарактеризовал автор манифеста ОБЕРИУ Николай Заболоцкий) —Константина Константиновича Вагинова. Причём переиздание (считая и ... увы ... увы ... отсутствующий в Публичной библиотеке нью-йоркский репринт книжки 1928, выпущенный в 1978 году) одиннадцатое. «Книги имеют свою судьбу...». Роман, появившийся в 1928, обруганный в печати и советской, и эмигрантской в пух и в прах, не раскупленный читателями, забытый так прочно, что первое его переиздание в России в 1989 году вышло в серии «Забытая книга», ныне переиздаётся чуть ли не каждый год. Я имел случай убедиться в высокой (воистину высокой) популярности этой книжки. Стою в вагоне метро, не без интереса перечитываю «Козлиную песнь», некий молодой человек довольно бесцеремонно приглядывается к тому, что же я такое читаю. Я показываю ему обложку. «О! — в восторге вскрикивает молодой человек и показывает большой палец вверх. — О! Вагинов! О! Круто!»
Кстати, не могу сказать, что я — великий поклонник этой книги. Она — мрачная. Иронический её тон и смешные, нелепые персонажи только подчёркивают её неизбывный трагизм. Вагинов очень точно назвал свой первый роман. «Козлиная песнь» по-гречески — трагедия. Это — трагедия. Современная, та, о которой говорил Бродский: «Это в старой трагедии погибал главный герой. В современной трагедии гибнет хор...». Наверное, поэтому мне так трудно читать эту книжку, трагедию изо всех сил прикидывающуюся комедией. Опять же заглавие. Это же очень смешно: поющие козлы, верно? Любой человек, говорящий и привыкший слышать по-русски, невольно усмехнется, когда прочтёт такое заглавие. А означает оно: трагедия. Звучит смешно, а означает нечто очень печальное.
В общем, «Козлиную песнь» Вагинова надо прочесть, даже если эта книжка вам не понравится. Достоевский тоже не всем нравится, а прочесть его романы и новеллы надо. Теперь о том, почему надо прочесть вот это издание/переиздание романа.
Во-первых, если и не прочесть, то посмотреть. Книга проиллюстрирована замечательной питерской художницей, Екатериной Посецельской. Она — один из лучших современных городских пейзажистов. Её портреты (именно, портреты) Петербурга и Парижа — изумительны. Это — третий опыт Екатерины Посецельской в масштабном иллюстрировании книги (Первый «Книга пророка Даниила», второй «Повесть о Сонечке» Марины Цветаевой) и он не уступает предыдущим. Екатерина Посецельская попала в нерв повествования о судьбе пореволюционной интеллигенции, которой предстоит или погибнуть, или кардинальнейшим образом измениться, изменить себя, изменить себе, чтобы предоставить новому обществу и его власти спецов «без всякой тени вредительства» (М. Булгаков). Она адекватно передала особенность этой трагедии, о которой друг Вагинова, Михаил Бахтин говорил так: «... совершенно своеобразная (...) в литературе трагедия, трагедия — вот можно это так назвать — трагедия смешного человека. Трагедия чудака, но только не в стиле Достоевского, а в ином стиле несколько (...) Я бы сказал, Вагинов, в этом отношении — совершенно уникальная фигура в мировой литературе».
Во-вторых, комментарии Дмитрия Бреслера (постоянного, кстати, читателя нашей библиотеки), Алексея Дмитренко, Натальи Фаликовой. Откомментировано чуть не каждое предложение этого романа. Все реалии времени конца НЭПа, все упомянутые Вагиновым реалии других времён и культур объяснены и растолкованы. Всем персонажам романа найдены прототипы, ибо «Козлиная песнь» — роман э клэ, роман с ключом. В гротесковом, шаржированном виде перед читателем предстаёт вся компания Вагинова, говоря современным языком: вся его тусовка. Причём небольшой комментарий становится целой короткой, напряжённой новеллой. Например, комментарий к появившемуся и исчезнувшему на страницах романа «Сергею К.»: «Этот персонаж (...) имеет реального одноимённого прототипа: речь идёт о друге юности Вагинова Сергее Крейтоне. Он упоминается в стихотворении Вагинова: «Нет, не люблю закат, пойдёмте дальше, дальше...» А. И. Вагинова (вдова писателя — Н. Е.) рассказывала о Крейтоне следующее: «А рядом (с домом 25 по Литейному проспекту, принадлежавшему до революции матери Вагинова — Н. Е.) жил английский архитектор — кажется, королевский — Крейтон. И у него был сын Сергей Крейтон. Он был большой друг К. К. (Вагинова — Н. Е.) К. К. Превозносил его доброту, говорил, что он очень красив, очень мягок. А потом он пропал. И К. К. долго его разыскивал, но нигде не мог найти. Вот у К. К. Есть стихи: «В казарме умирает человек...», это он думал о Сергее Крейтоне, что тот где-то служит. Потом они случайно встретились, и, оказалось, что Сергей, действительно, служит простым матросом на каком-то корабле, — по-видимому, он так спасался от возможных репрессий. И К. К. спросил: «Почему ты меня избегаешь?» А тот ответил: «Ну, я простой матрос, а ты стал писателем. Наши дороги разошлись» (А. И. Вагинова «Ненаписанные воспоминания»)». Кроме того, комментариям предпослана внушительная статья об истории «Козлиной песни», о её издании, откликах в печати, как правило, ругательных, о работе Вагинова над своим первым романом.
В-третьих, в книге помещены две замечательные статьи. Одна — Николая Николаева «Тептёлкин и другие в романе Константина Вагинова «Козлиная песнь»». Статья несколько забавная (другого слова, к сожалению, не подберу) и — на редкость информативная. Тептёлкин — главный герой «Козлиной песни», чей прототип — филолог Лев Пумпянский — был настолько узнаваем, что Пумпянский просто поссорился с Вагиновым. Николай Николаев изо всех сил старается доказать, что роман Вагинова не просто роман э клэ и что Тептёлкин не так, чтобы уж совсем Пумпянский. Но всякий роман с ключом не просто изображение своих знакомых под прозрачными псевдонимами. А самое забавное, что, доказывая: Тептёлкин не так, чтобы совсем уж Пумпянский, Николаев воочию показывает — Вагинов едва ли не фотографически-увеличительно воспроизвел в своём романе все особенности быта и поведения своего друга, вплоть до цвета халата, в котором тот встречал своих друзей. Другая статья — Игоря Хадикова и Алексея Дмитренко «Вдоль линий Вагенгейма, или Петергофский травелог Вагинова: Заметки на полях «Козлиной песни»». Поясню: Вагенгейм — фамилия писателя. Вагинов — его русифицированный псевдоним. Петергоф — одно из мест действия романа. В статье тщательнейшим образом исследован послереволюционый Петергоф, времён его превращения в парк культуры и отдыха. Доказано и показано, что Вагинов в своём гротесковом романе с фотографической точностью описал Петергоф своего времени. Вплоть до ... пивной лавки: ««Пока Тептёлкин в башне подготавливал ученика трудовой школы в вуз, неизвестный поэт и Костя Ротиков сходили за пивом, все поочередно пили из оказавшегося у кого-то стаканчика, обмахивались платочками, били и отгоняли комаров» — Была ли пивная лавка в начале Знаменской улицы? Была - лавка Единого потребительского общества (ЕПО), и в списке абонентов Петергофской телефонной станции на 1925 год можно даже разыскать её номер: 88. Жаль, что нельзя позвонить».
Наконец, под занавес, самое важное, в-четвёртых, это — новый текст «Козлиной песни», никогда прежде не публиковавшийся. После книжного издания 1928 года Вагинов продолжил работу над своим романом, написал два новых предисловия, вписал новые главы, дописал три новых концовки, кое-что из текста он вычеркнул. Причём делал он это без расчёта на новую публикацию, хотя и подал заявку на переиздание. В предварении к комментариям убедительно доказано, что эта заявка была своеобразным, житейским, что ли, обоснованием продолжающейся работы над не отпускающим автора романом. Ни о каком переиздании романа, который мало что был изруган в пух и прах рецензентами, но и с треском провалился в продаже и речи быть не могло. Вагинов просто не мог расстаться с этим текстом. По таковой причине публикаторы пошли на парадоксальнейшее решение, они вставили всё дописанное Вагиновым в роман после книжной публикации, выделив всё это другим шрифтом, а всё вычеркнутое оставили ... вычеркнутым. Читатель попадает в мастерскую писателя. Видит, как писатель работает, как делает свой текст живым, а это очень интересно. И плодотворно...
Вагинов К. К. Козлиная песнь: Роман. Подготовка текста, коммент. Д. М. Бреслера, А. Л. Дмитренко, Н. И. Фаликовой. Статья Н. И. Николаева. Статья И. А. Хадикова и А. Л. Дмитренко. Ил. Е. Г. Посецельской. - СПб., Вита Нова, 2019 - 424 с.
|
Петербурженка Алла Джигирей сто дней вела дневник самоизоляции, дневник художника — каждый день рисовала, сопровождая рисунок коротким текстом.
Алла Джигирей вместе с мужем Борисом Забирохиным — известные российские художники, создатели творческого объединения «Дети Архипа Куинджи», их работы хранятся в музеях и частных коллекциях России и мира. Так появилась уникальная книга художника в единственном экземпляре, созданная Аллой во время эпидемии:
— Я купила блокнот, мне его переплели в издательстве «Вита Нова», блокнот я берегла для Флоренции — думала, что мы туда поедем и я буду делать наброски. Или я его поберегу для материалов к Достоевскому, но как 28 марта объявили карантин, я поняла, что пришел черед этого блокнота.
Десять дней назад в семье родилась младшая внучка. Фигурка младенца будет возникать на страницах дневника и станет символом любви и тепла.
Алла с Борисом на самоизоляции поселились на Обводном, в мастерской, боялись заразить детей и внуков, пожилую маму Аллы. С художниками жили собаки — Флора и Клякса. Они и стали персонажами книги.
Семья успела за три дня до карантина снять веранду в Комарово. И поездки туда стали отдушиной, приключением. Топили печь, пока было холодно. Читали. Гуляли по окрестностям.
Чем отличалась во время самоизоляции жизнь семьи — двух художников, которые и так все время, в основном, проводят в мастерской, выходя или на выставки и в музеи, или к друзьям? Фиксация быта становилась фиксацией бытия.
«Вдруг каждое маленькое действие, самое простое — душ принять, чашку чая налить, покормить собачку — оказывается очень важным, важнее, чем в обычное время, — говорит Алла. — Важнее потому, что на фоне этой чумы ты начинаешь смотреть по-другому даже на какие-то маленькие предметы вокруг».
Фиксировали все — выросший на подоконнике лук, выход в магазин в новом облике — в строительных защитных очках и платке на лице вместо маски. Вот надо постричься все обросли, а парикмахерские закрыты. Ну что ж — стрижем дома…
«Каждый день было разное настроение, вот один день, когда название месяца я написала как мартобря, когда навалилась усталость».
«Уже озверели» — пометка на рисунке, где сказано, что день самоизоляции пошел 31-й. «Очень хочется просто внешних впечатлений, даже простых», — пишет Алла. И фиксирует их.
13 апреля супруги мастерскую на Обводном впервые покинули не для магазина или прогулки с собаками — надо было выйти в печатную мастерскую, потому что Алла и Борис считали своим долгом поддержать книжников России. Журналист Зинаида Курбатова снимала сюжет о том, что книга — это как хлеб или мыло — предмет первой необходимости, что книжников — издателей, владельцев книжных магазинов — надо поддержать.
События внутри самоизолировавшейся семьи и события замершего опустевшего, несколько оглушенного, притихшего города, где почти все больницы стали ковидными, где возникли невиданные доселе очереди из скорых — все эти события отражались на страницах стодневного повествования Аллы Джигирей.
Вот она пишет: «Врачи умирают в Боткинской. В Ленэкспо открывается госпиталь. 27 апреля появляется стена памяти погибших медиков на Малой Садовой улице. И в городе практически каждый теперь знает, что такое КТ, сатурация, пульсоксиметр, обсерватор, чистая и красная зоны. Алла фиксирует этот ковидный глоссарий. Она пишет о том, что парадную моют хлоркой, но только до второго этажа, свою площадку Алла моет сама.
«Пятое мая, 39-й день чумы». «На 49-й день умерли художник Виктор Пермяков и скульптор Роман Шустров». «8 мая. 220 медиков в России умерли». «20 мая. Пришли к соседям медики (рисунок изображает медиков в противочумных костюмах. — Прим. авт.), кричали нам „мойте руки“, „все врут, все врут!“ И мы сразу убежали в Комарово и затопили печку». «День Великого Сидения 67-й».
Алла говорит, что страх приходил тогда, когда узнавали о смертях врачей, когда не хватало информации: «Лучше бы каждый день выходило бы должностное лицо и говорило бы, какая у нас ситуация, не хватало информации, нормальной и честной, поэтому все стали доморощенными вирусологами и эпидемиологами».
«Ребенок спросил: „Когда я умру?“ — „Не умрешь никогда“. День 92-й, 26 июня, плюс тридцать и очень жарко…».
Сотый день и потом — последняя страница, которую Алла оформляет как театральную программку, указывая действующих лиц этой документальной пьесы, и рисует себя на фоне города.
Будет ли книга напечатана? Алла мечтает об этом. И еще — о выставке, возможно, прямо в Шереметевском саду, на открытом воздухе, у Музея Анны Ахматовой в Фонтанном доме — лучше места, наверное, трудно найти.
|
«Мы попили чаю, поговорили о поэзии — другого не трогали, — почитали стихи. Шаламов ужасно понравился, стихи его — нет. У него была поразительная встречаемость. В городе, в буках издалека — широченная сияющая улыбка, всплеск рук и медвежье пожатие, остаток той силищи, что вытащила на Колыме». Таким запомнил Шаламова в 1956 году молодой поэт, будущий переводчик и мемуарист Андрей Сергеев («Альбом для марок»).
Казалось, что могучий организм Шаламова, пережившего полтора десятилетия лагерного заключения, способен ещё на многое. Увы, не прошло и года, как на него обрушились тяжкие недуги — он стал слепнуть и глохнуть: Как будто из человека вынули стержень, на котором всё держалось (С. Неклюдов, сын второй жены поэта). Шаламов продолжал писать, публиковаться, даже достиг некоторого официального статуса (членство в Союзе писателей СССР), но, в сущности, это была долгая агония.
В коротком мемуаре Сергеева следует отметить важную фразу. Да, в творческой биографии Шаламова автор «Колымских рассказов» заслонил поэта пяти прижизненных советских сборников. Сдержанная по содержанию и вполне традиционная по форме, лирика Шаламова не стала сенсацией. За рубежом одним из немногих ее отметил Г. Адамович, проницательно написавший: Сборник стихов Шаламова стоило и следовало бы разобрать с чисто литературной точки зрения, не касаясь биографии поэта. Но, досадно это автору или безразлично, нам здесь трудно отделаться от «колымского» подхода к его поэзии. Вдобавок следует сознавать, что при жизни было опубликовано примерно 300 стихотворений поэта из более чем 1300 известных к настоящему времени. Разумеется, нужно помнить и о советской цензуре, хотя она не всегда вырезала самые крамольные строчки. Например, сокращения поэмы «Аввакум в Пустозерске» носили не идеологический характер, а были обусловлены объемом издания. Советская критика тактично хвалила поэта за преклонение перед трудом человека, восторг перед творениями его рук, умалчивая о том, что речь шла о труде узников — жертв репрессий. Лишь в 1994 году душеприказчица Шаламова И. Сиротинская выпустила главное авторское собрание стихотворений — 6 поэтических сборников под общим заглавием «Колымские тетради». Он их завершил и сложил, в основном, в 1956 году, хотя редактировал ещё лет десять, а в 1969-м снабдил пространным автокомментарием.
В последующих собраниях сочинений корпус поэзии Шаламова дополнялся, но настоящее издание вполне может быть названо революционным. Пожалуй, главный специалист по жизни и творчеству Шаламова — В. В. Есипов представил в двухтомном собрании более 300 текстов, ранее не печатавшихся. В основном, речь идёт об авторском сборнике «Ключ Дусканья» (1949—1950, лесоучасток, где Шаламов работал фельдшером), который был отправлен в 1952 г. Пастернаку, а также о большом количестве текстов, написанных в 1952—1953 гг. в Якутии, близ Оймякона (т.н. «Якутские тетради»): В 49-м году на ключе Дусканья я устоял, оклемался, очнулся от этого потока бормотания смеси из разных поэтов и продолжал жить, к своему удивлению. Также очень важно, что Есипов впервые восстановил стихотворные циклы Шаламова, посвященные Пастернаку, Ахматовой и Цветаевой. Кроме того, выяснилось, что на магнитофонной записи 1967 года среди сотни стихотворений, прочитанных поэтом, есть 27 сочинений, рукописи которых не сохранились, а сами они не публиковались. Таким образом, с этого времени возможно изучать творческий путь Шаламова с более раннего времени, чем прежде, с конца 40-х годов. К сожалению, утраченным остаётся поэтическое наследие поэта конца 20-х — 1930-х годов. В двухтомнике впервые публикуется стихотворение «Ориноко» о пирате и его подружке, выдержанное в стиле советских эпигонов Гумилева, а ведь о влиянии последнего на поэзию Шаламова обычно не говорят:
Третий день дождливая погода. В клетчатом сияющем плаще, Вся в воде, ты удивлённо входишь, Как в музей неведомых вещей. И в табачном фиолетовом угаре, В липких лужах южного вина Принесенная улыбка затухает И опять ты бешенством бледна.
Думаю, что новое собрание достаточно серьезно проясняет и даже корректирует мнение о Шаламове-поэте. Мне приходит в голову аналогичный пример с поэзией Поплавского, при жизни которого вышел лишь один сборник, вскоре после его гибели друзья издали ещё два, но только позднейшие публикации его наследия, далеко не законченные, позволяют оценить масштабы его дарования. Не говоря уже о том, что Поплавский, собранный Е. Менегальдо и А. Богословским, и Поплавский, публикуемый «Гилеей», — довольно разные поэты.
Если продолжать разговор о соотношении стихов и рассказов в творчестве Шаламова, то сам он не слишком сомневался: Правда поэзии выше правды художественной прозы. Как филолог, он исследовал только стихи, посвящая свои эссе текстам Межирова и Пастернака: Мне очень хотелось знать, какую жидкость наливают в черепную коробку поэтов. В 1927 году он посылал стихи и новые рифмы в «Новый ЛЕФ» и получил ответ Асеева. Правда поэзии была продиктована обстоятельствами ее рождения: Я шел по зимнему льду — а до больницы, где я работал, было километров пятнадцать. Помню скалу, полынью, от которой валил белый пар, и как я едва отогрел руки, чтобы нацарапать на клочке бумаги, стирая выступивший иней, это самое стихотворение («Он пальцы замёрзшие греет…»). Стихи эти никогда не исправлялись. Нарушить их ритмический рисунок мне казалось кощунством. Датируя свои тексты, Шаламов неизменно упирал на время написания первой редакции, даже черновика. Наконец, Шаламов в полной мере принимал свою поэтическую миссию вестника из царства молчания, царства мертвых, и писал оттуда обращение к Поэзии:
Ты — мое горькое лекарство В крови перекипевших трав. Мое наивное лукавство Оберегаться от утрат. Ты — призма для калейдоскопа В волшебной сыздетства игре, Бруствер случайного окопа В замаскированной норе. Ты родом из семьи актерской, Личины разные надев, Ты ярче лампочки шахтёрской В дышащей газом темноте. Ты — моя пьяная компания В ночах бессонных напролет, Моя последняя кампания Среди ущелий и болот.
Поэзия была пусть и ненадежным, но едва ли не единственным якорем в царстве бесконечного унижения человека человеком: Я помню стены камеры ледяных лагерных карцеров, где раздетые до белья люди согревались в объятиях друг друга, сплетались почище лианы в грязный клубок около остывшей железной печки, трогая острые ребра, уже утратившие тепло, и читали «Лейтенанта Шмидта»: Скамьи, шашки, выпушка охраны, / Обмороки, крики, схватки спазм… (Шаламов — О. Ивинской, 1956) Унижение часто заканчивалось уничтожением, в «Польке-бабочке» поэт вспоминал колымские расстрелы за невыполнение норм в 1938 году, сопровождавшиеся оркестровой музыкой:
Золотые стонут трубы Средь серебряного льда, Музыкантов стынут губы От мороза и стыда. Рвутся факелов лохмотья, Брызжет в черный снег огонь…
Стихи Шаламова рождались в царстве вечного холода: Я простоял в вырубленном в скале карцере несколько часов с вечерней поверки до утреннего развода, не имея возможности и повернуться: кругом был лёд и на полу тоже лёд. Говорили, что все, кто прошел через этот карцер, получили воспаление лёгких. Я — не получил. Обсуждая в переписке с Солженицыным «Один день Ивана Денисовича», Шаламов писал: Сразу видно, что руки у Шухова не отморожены, когда он сует пальцы в холодную воду. Двадцать пять лет прошло, а я совать руки в ледяную воду не могу. Описание России как земли холода, снега и льда свойственны современнику Шаламова в эмиграции — Борису Божневу. Можно назвать хотя бы его сборник «Саннодержавие. Четверостишия о снеге». Вполне вероятно, что Божнев и не слыхал о Шаламове, но памяти другого поэта ГУЛАГа (О. Мандельштама) он посвятил несколько строк:
Разбитый мрамор твоего лица Был сослан в страшные каменоломни. Полувенок клещей вдавил огромный В чело два ржавых и тупых гвоздя.
Вне всякого сомнения, мир, в котором пребывало тело поэта Шаламова, был богооставленным миром:
И, надоевшее таежное творенье Небрежно снегом закидав, Ушел варить лимонное варенье В приморских расписных садах. Он был жесток, как все жестоки дети: Нам жить велел на этом детском свете.
Поэтическое творчество представлялось узнику Шаламову способом посмертного бытия. В незавершенной поэме об Александре Полежаеве есть такие строчки:
Ведь после смерти хочется пожить, Хоть книгу написать, хоть сад какой фруктовый Над низкою землёй поднять хоть на аршин, Хоть самому себе надгробье изготовить.
В таком случае стихотворения можно уподобить судьбе цветов:
У сорванных цветов ты гордости учись, Их никакой водой не выкормишь в неволе. Сухие их глаза слезами не смочить, Не разделить их молчаливой боли. Все суше тело их и все спокойней взгляд. Руками опершись о край стеклянной банки, Они бестрепетно в твои глаза глядят И стоя, умирают спозаранку. Но после, мимо свалки проходя, Ты изумлением до крайности встревожен И чувствуешь: после дождя Вдруг холод пробежал по коже. В смятенье ты остановился тут, Не отведешь глаза от вырытой могилы: Умершие цветы перед тобой цветут, Приподнятые дождевою силой!
Сын священника и миссионера (в том числе на Алеутских островах), Шаламов признавался, что потерял веру ещё в отрочестве, когда наблюдал, как режут домашний скот и птицу: В моем детском христианстве животные занимали место впереди людей. В поэзии Шаламова бог — это природа. Он безусловный последователь философской пейзажной лирики Державина и Фета, современник Пастернака, Заболоцкого, Вадима Андреева. Вот, к примеру, история шаламовской сосны:
Она не смела распрямиться, Вцепиться в щели скал, А ветер — тот, что был убийцей, Ей руку тихо жал. Ещё живую жал ей руку Хотел, чтобы она Благодарила за науку, Пока была видна.
А это судьба сраженного молнией андреевского дуба:
И лишь один огромный дуб, ожогов И смерти не страшась, в дыму возник И так стоит, как некий еретик, В последний миг уверовавший в бога.
Шаламову важно не столько описание природного явления, сколько само чувство природы: Весь мир помогает поэту выговориться. В первом же стихотворении «Колымских тетрадей» он просит у читателя прощения за аналогии, почерпнутые в зоологии; добавлю, что не в ней одной. Поэт мечтает стать камнем московской мостовой, асфальт напоминает леопарда, осень идёт лисьим шагом, сучья тополя, который рубят под окном, кричат. Шаламов предстает во многих своих стихах товарищем Заболоцкого, обэриутов по натурфилософии:
Исполинской каплей крови Набухает помидор, Лисьи мордочки моркови Свесились через забор. И подтягивает стропы Парашютный батальон — Боевой десант укропа, Что на грядках приземлен.
Человеческие существа — всего лишь часть природы, легко заменяемая другими зверями, что и делает Шаламов в «Амбулаторных стихах»:
Вошла кокетливая ласка Мужской пленившаяся лаской. И принимается реветь При положительном RW. Ох, не в один такой роман Вмешался трезвый Вассерман. И ласка корчится от боли, Приняв укол биохинола. Сверкают чьи-то ягодицы, Как примелькавшиеся лица (Разнообразье ягодиц При одинаковости лиц). Явилась горная коза Пожаловаться на глаза. Водой закапать три раза Ее бесстыжие глаза! Случился перелом лопатки У апатичной куропатки. Ей по спине огрел лопатой Вчера дневальный куропатый.
Шаламов помнил строчку Кузмина о природе природствующей и природе оприроденной (парафразу Спинозы) — для него все вещи имеют душу, способную к переселению. Человек истребляет природу, утверждая свою власть, и природа ему мстит, научив расщеплению атома: Если каждый атом материи таит в себе взрывчатки силу, то этим обнаруживается вся глубокая, затаенная враждебность мира, только притворяющегося нежным и красивым (автокомментарий к «Атомной поэме» в письме Пастернаку). Вадим Андреев в письме поэту тоже обратил внимание на жестокость созданного Шаламовым мира, особо отметив образ зла от света в стихотворении «Тополь».
Шаламов — поэт из царства угнетения и смерти — никогда не забывал о своих предшественниках — сосланных и заключённых разными русскими властями и в разные эпохи. Первыми в ряду жертв были раскольники, сам Шаламов, будучи троцкистом, участником знаменитой демонстрации 7 ноября 1927 года, арестованный за участие в подпольной типографии, с гордостью причислял себя к новым раскольникам, бросившим вызов носорогу Сталину. Шаламов работал над поэмой о Федоре Раскольникове, критике сталинского режима; в итоге поэт написал повесть, но сохранился набросок:
Лихой гардемарин Стремительно и страстно Вливал в ультрамарин Ведёрко краски красной.
Героем поэмы стал Аввакум, чью биографию Шаламов отчасти проецировал на свою судьбу:
Все те же снега Аввакумова века. Все та же раскольничья злая тайга, Где днём и с огнем не найдешь человека, Не то чтобы друга, а даже врага.
Поэтическими персонажами Шаламова стали сосланные Меншиков и его дочери (вопрос о знакомстве его со стихотворением Кузмина, фрагмент которого опубликовал Ремизов в 1922, а полностью — Гиппиус в 1921, но за границей, остаётся нерешенным):
Как кстати принесли нагольную овчину, Вчера и дверь чуть ветер не сорвал. Все время из угла какой-то тянет псиной И в печке, кажется, кончаются дрова.
Злосчастная судьба поэта Полежаева, возможно, привлекла Шаламова и потому, что оба они ценили «короткую строку», о выразительности которой написал ещё одна жертва репрессий — Каменев во вступительной статье к собранию стихов Полежаева: Это сигналы бедствия, раздавшиеся в темную николаевскую ночь. Они могли родиться только на каторге, в тюрьме, в казарме. И Шаламов вспоминал, что новый 1929 год встречал в узкой компании обречённых на Арбате, на Собачьей площадке. Все они были вскоре арестованы, никогда не встретились: Такие мненья, милый друг, / Приводят за Полярный круг.
Особый и, вероятно, самый важный сюжет биографии Шаламова — отношения его с Пастернаком. Ещё в 1928 году редакция «Красной нови» отвергла стихи Шаламова как пастернаковские по стилю. Первый колымский корпус поэзии Шаламов с помощью тогдашней своей жены Г. Гудзь переслал Пастернаку. Ответ Пастернака от 9 июля 1952 года был многословным и в целом сокрушительным. Сначала он обвинял себя и свое поколение — двадцать Пастернаков, Маяковских и Цветаевых — в расшатывании своих устоев и в раскладывании дилетантизма. Потом он разбирал сильные и слабые черты стихотворений Шаламова. Заключение было неутешительным: Пока Вы не расстанетесь совершенно с ложною неполною рифмовкой, неряшливостью рифмы, ведущей к неряшливости языка и неустойчивости, неопределенности целого, я, в строгом смысле, отказываюсь признать Ваши записи стихами, а пока Вы не научитесь отличать писанное с натуры от надуманного, я Ваш поэтический мир, художническую Вашу природу не могу признать поэзией. Пастернак подчеркивал, что написал это письмо, чтобы отвести взор Шаламова, слишком прикованный к стихам — своим и чужим. Шаламов продолжил свои труды, и «Синяя тетрадь», первая из его «Колымских тетрадей», удостоилась в 1954 году похвалы Пастернака: Это настоящие стихи сильного самобытного поэта. Пастернак попросил разрешения оставить ее у себя, чтобы присоединить к томику Блока. Но взаимное недопонимание оставалось: Шаламов не слишком жаловал новые стихи Пастернака, вероятно, стихи Юрия Живаго, но восхищался ранними — по-видимому, он имел в виду «Второе рождение»:
Пастернак: новизна называнья, Угловатость раскованных фраз, Светлый праздник именованья Чувств, родившихся только сейчас.
В то же время стихи самого Шаламова больше похожи как раз на позднейшие пастернаковские. Мне кажется, оба ощущали конкуренцию; к тому же нельзя забывать о любовном соперничестве: возлюбленная Пастернака Ольга Ивинская была ещё в 30-е годы близка с Шаламовым. Вернувшись, он возобновил знакомство, а узнав о романе Ольги с Пастернаком, прекратил бывать у обожаемого поэта в 1956 году. Думаю, что это стало для Шаламова и творческим переломом. Несмотря на то что он много писал и даже издавался в конце 50-х — 1970-х гг., но высот ранних и последующих «Колымских тетрадей» всё-таки не достиг.
Поэзия Шаламова — это история поражения, не только в соперничестве с мэтром, однако подобное поражение значимее многих побед (что-то похожее говорил об иных своих провалах Фолкнер). Муза Шаламова навсегда сроднилась с неудачей. Любовь для нее — расставание:
Пушистый вязаный платок Улёгся в ноги, как щенок. Перчаток скрюченных комок Твоих ладоней жаркий ток Ещё хранить, пожалуй, мог. И безголовое пальто, Со стула руки опустив, Ловило выпавший цветок, Где каждый смятый лепесток Ещё хотел и мог цвести. Гребёнка прыгала в углу, Катаясь лодкой на полу, И туфли в золотой пыли, Тропинок, что ко мне вели. И ты сейчас такой была, Что даже злые зеркала Тебя глазами обвели И наглядеться не могли. Давно, давно легли снега И стынет медленно тайга. А здесь — здесь вовсе не зима И так легко сойти с ума.
Вся одушевленная природа отравлена ложью:
Нам лжет весенняя трава И лжет апрельский лёд. И лгут мечты, и лгут слова, И лжет любимый рот.
Стихи поэта напоминают ему чучело птицы, оно близко к оригиналу, вот только не летает; и автору не вырваться на волю, как этому самому чучелу. И ночью ему покоя не будет, потому что сны — это события жизни дневной, словно запечатлённые и проясненные рентгеновской пленкой. Поэт желал бы стать злым человеческим обрубком, чтобы с уместной обидой плюнуть красоте в лицо. Но есть у него козырные карты, изготовленные зэками из книжного томика, жеваного хлеба, обломка карандаша, собственной слюны и мочи, — это горькие стихи, которые потомки достанут из черепной коробки покойного поэта:
Я умер поздней осенью, чтоб травы, Родные мне, одеть успели траур, Чтоб было время даже у земли Грехи мои пред богом замолить. И у меня была своя семья: Любовь моя и ненависть моя. Им отдыхать на гробе лишь моем, Затворнице и страннице — вдвоем.
Варлам Шаламов. Стихотворения и поэмы: В 2 т. / Под редакцией В. В. Есипова. — СПб.: Издательство Пушкинского Дома; Вита Нова, 2020. — (Новая Библиотека поэта).
|
Всякий раз, задумываясь о том, может ли быть увлекательным, захватывающим исследование по истории литературы, я вспоминаю фразу Н. Л. Лейдермана: «Нет ничего плохого в том, что вашу книгу прочитают нормальные люди». Думаю, что это замечание в полной мере можно отнести к новой книге Елены Иосифовны Погорельской и Стива Хаимовича Левина «Исаак Бабель. Жизнеописание». Вне зависимости от степени знакомства с жизнью и творчеством Бабеля, читателю предстоит эмоциональное погружение в повествование о непростой писательской судьбе одного из наиболее ярких и самобытных прозаиков ХХ в.
Между тем, это глубокое литературоведческое исследование, явившееся результатом плодотворного сотрудничества и обобщения многолетних трудов двух авторов, внесших значительный вклад в изучение биографии и творческого наследия писателя. Как указано в аннотации к изданию, «эта книга — первое полное научное жизнеописание Исаака Бабеля». Это жанровое определение отлично характеризует многие особенности представляемого научного труда. В первую очередь, следует отметить богатейшую источниковую базу, на которую опираются авторы книги — это документы центральных и ряда региональных архивов, собранное по крупицам эпистолярное наследие, автобиография и дневник Бабеля, многочисленные личные, общественно-политические, историко-литературные документы. В книге широко используются мемуары современников писателя и близких ему людей (А. Н. Пирожковой, И. Л. Лившица, Д. А. Фурманова, В. Б. Шкловского, К. Г. Паустовского и мн. др.). Авторов книги отличает вдумчивое, аккуратное отношение ко всем свидетельствам, не исключающее аберрацию памяти мемуаристов, а также склонность самого Бабеля ко «всякого рода мистификации»1. Таким образом, несмотря на объективные сложности, и в первую очередь — отсутствие большей части личного архива писателя, изъятого во время ареста и не обнаруженного до сих пор, Е. И. Погорельской и С. Х. Левину удалось собрать обширную и разностороннюю документальную базу, обеспечившую обстоятельное научно-биографическое исследование. Книга построена по хронологическому принципу, от рождения и до трагической гибели писателя. Каждой главе предшествуют тонкие и точные эпиграфы из произведений Бабеля и его современников, которые не просто задают тему и иллюстрируют эпоху, но и выполняют роль эмоционального посредника. Так, например, рассказ о детстве писателя предваряется афоризмом Юрия Олеши: «Чтобы родиться в Одессе, надо быть литератором». В главе «Детство (1894–1911)» читателю открывается Одесса конца XIX — начала ХХ вв., с подлинными адресами, документальными свидетельствами. Погружению в эпоху способствует богатейший иллюстративный материал: фотографии из семейного архива, старинные открытки, личные документы (аттестат Исаака Бабеля; письмо Эммануила Бабеля, отца писателя, написанное на бланке его конторы и др.). Фотографии не просто выполняют функцию иллюстраций, но и сами служат предметом анализа, что позволяет дополнить и детализировать документальную картину, сконцентрировав внимание на подробностях. Ничто не ускользает от взгляда исследователей. Вот один из многочисленных примеров. В рассказе о годах ученичества авторы ссылаются на сведения из чудом уцелевшей записной книжки четырнадцатилетнего Бабеля. В ней сохранились записи о прочитанных книгах, наброски к сочинениям, в том числе и театральный дневник, в котором Бабель-подросток фиксировал впечатления об увиденных спектаклях. Среди прочих упоминаются два спектакля с участием сицилийского трагика Джованни Грассо. Столь незначительный, на первый взгляд, факт стал предметом тщательного изучения. Авторы не просто рассмотрели преломление юношеских впечатлений Бабеля в одном из его поздних рассказов («Ди Грассо»), но и обнаружили любопытное свидетельство режиссера Валерия Бебутова об использовании Мейерхольдом в биомеханике театрального приема сицилийского актера (того самого, что так впечатлил юного Бабеля). Замечание из юношеского дневника позволило авторам не только проанализировать историю одного из текстов писателя, но и рассмотреть это событие в контексте истории театрального искусства того времени. Этот исследовательский эпизод отлично характеризует авторскую манеру Погорельской и Левина, позволяющую добиться особой стереоскопичности повествования: отдельные факты биографии писателя рассматриваются в опоре на первоисточники, личный опыт Бабеля соотносится с восприятием тех же событий глазами его современников, а в результате создается целостная картина, в которой путь отдельного человека соотнесен с основными силовыми линиями эпохи. Конечно, особое внимание в книге уделено ключевым событиям жизни Бабеля, наиболее повлиявшим на его личностное становление, формирование творческой индивидуальности. Одним из первых таких событий стал еврейский погром 1905 г. В опоре на публикации николаевских газет, свидетельства современников авторы скрупулезно восстанавливают хронику событий, они исследуют развитие этой темы в текстах Бабеля и его современников. Вслед за А. Лежневым, авторы приходят к выводу о том, что эта детская травма отложила отпечаток на все последующее творчество писателя: «Бабель — не циник. Наоборот. Это человек, уязвленный жестокостью. Он изображает ее так часто потому, что она поразила его на всю жизнь <...> Не болезненное пристрастие к отвратительным и острым сценам движет Бабелем, а внутренняя израненность человека, увидевшего и перенесшего в жизни слишком много жестокого» (с. 34).Вторая глава «Начало (1912–1919)» посвящена первым литературным опытам Бабеля и ключевому событию в его писательской судьбе — знакомству с А. М. Горьким. С душевным трепетом вместе с Бабелем читатель переступает порог редакции журнала «Летопись», знакомится с атмосферой, царящей в приемной, присутствует при беседе великого наставника с начинающим автором и слышит напутствие, во многом предвосхитившее его нелегкую судьбу: «Писательский путь, уважаемый пистолет (с ударением на о), усеян гвоздями, преимущественно крупного формата. Ходить по ним придется босыми ногами, крови сойдет довольно, и с каждым годом она будет течь все обильнее... Слабый вы человек — вас купят и продадут, вас затормошат, усыпят, и вы увянете, притворившись деревом в цвету... Честному же человеку, честному литератору и революционеру пройти по этой дороге — великая честь, на каковые нелегкие действия я вас, сударь, и благословляю» (с. 81). История публикации первых рассказов и очерков Бабеля, так же, как и анализ других его произведений, преподносятся авторами книги, прежде всего, в контексте основных событий жизни писателя, с точки зрения отражения в них автобиографических мотивов. С другой стороны, само создание этих произведений рассматривается как существенная часть биографии писателя, как факт становления и воплощения его творческой индивидуальности. Подчеркнут драматизм писательской судьбы Бабеля, поскольку с первых же шагов ему суждено было отражать один из самых катастрофичных периодов в истории нашей страны. Не случайно эпиграфом к третьей главе выбрана полная горечи и скрытой боли фраза из набросков к «Конармии»: «Сколько силы нужно иметь — чтобы быть созерцателем в наши дни».В третьей главе «В Конармии (1920)» авторы подробно останавливаются на участии Бабеля в польском походе Первой конной армии. Обширный исторический очерк с привлечением работ военных историков, архивных документов, воспоминаний участников событий (Тухачевского, Буденного, главнокомандующего польской армии Юзефа Пилсудского и др.), тщательный анализ «биографии войны» в дневниковых записях писателя 1920 г. и отражение этих впечатлений на страницах конармейских рассказов слагают подробнейший комментарий к главной книге Исаака Бабеля. Избранная стратегия позволила всесторонне проанализировать художественную форму «Конармии», «в которой яркий вымысел и фантазия органично сочетаются с фактической точностью и правдой жизни» (с. 166).Читательский успех «Конармии» закрепил за Бабелем славу одного из наиболее ярких прозаиков, ввел в мир большой литературы. В последующих главах Е. И. Погорельская и С. Х. Левин закономерно обращаются к литературному быту 1920–1930х гг. Отдельное внимание уделено роли Маяковского в писательской судьбе Бабеля, взаимоотношениям с Воронским, дружбе с Есениным, Эренбургом, позже — связям с русским зарубежьем (А. М. Ремизовым, М. И. Цветаевой, М. А. Осоргиным, Ю. П. Анненковым).Отдельную сюжетную линию составляет Франция и французский текст в наследии Бабеля. В шестой главе «В дыму и золоте парижского вечера (1927—1928)» авторы предлагают посмотреть на Францию как на «литературную родину» Бабеля, напоминая, что первые рассказы он написал на французском языке и еще в 1916 г. высказывал мысль о «национальном Мопассане», которую «вполне возможно, отводил себе» (с. 263). Внимание к теме Франции обусловлено несколькими обстоятельствами. Во-первых, с середины 1920-х гг. во Франции жила первая жена писателя, а в 1929 г. там родилась дочь Наталья. Во-вторых, будучи знатоком французского языка и французской литературы, Бабель с успехом занимался литературными переводами — в книге подробно анализируется участие Бабеля в подготовке собрания сочинений Мопассана, где он «выступил сразу в нескольких ипостасях — переводчика, редактора чужих переводов и составителя трехтомника» (с. 234). Наконец, Бабель трижды побывал во Франции. Несколько лет спустя это станет одной из причин его ареста («Французский след тянется через все сфабрикованное дело», с. 445). Но, что не менее важно, эти поездки оставили заметный след в произведениях писателя. Все это объясняет пристальное внимание авторов книги к французским маршрутам Бабеля. Описывая улочки Парижа и Марселя, по которым ступала его нога, авторы добиваются эффекта присутствия: читатель имеет возможность взглянуть на них глазами самого Бабеля (вот он пишет друзьям из Марселя: «Живу я в отеле на высокой горе... У подножия этой горы — порт, рыбачьи домики и — нечего скрывать — Средиземное море. Я теперь привыкаю к шуму порта, к ходу волны и к отдаленному гулу города», с. 277); отрывки из писем сопровождаются документальными фотографиями с видами тех самых мест (вот лестница, ведущая на улицу де Пешёр, на которой жил Бабель; а вот вид на лодочную бухту и рыбацкие домики); иллюстрации дополняются путевыми заметками авторов книги, которые сами прошли по дорогам своего героя: «Улочка Пешёр в 7м округе Марселя, где жил Бабель, узкая, похожая скорее на пассаж между двумя глухими стенами, но тем не менее живописная, существует поныне. Дом № 46... оказывается первым слева от лестницы в тридцать две ступени, по которой нужно было подняться, чтобы попасть на эту улочку. Когда же Бабель выходил из дома, спускался „с горы“, проходил несколько шагов направо и пересекал набережную, то взору его открывался великолепный вид на море и находящийся всего в миле от города знаменитый замок Иф, где когда-то томился в заточении Эдмон Дантес — благородный граф Монте-Кристо. Как и прежде, сегодня „у подножия горы“ располагаются „порт, рыбачьи домики“» (с. 277–279).Авторы «Жизнеописания» показывают, как жизненные впечатления преломляются в творчестве Бабеля, блестяще демонстрируя это на примере рассказа «Улица Данте». В книге подробно анализируется рождение замысла и история работы над текстом, а еще предлагается совершить прогулку по улочкам Парижа вслед за героями рассказа. Авторы приходят к выводу, что топография Парижа, представленная в этом рассказе, вполне реалистична и даже реальна, это, по их мнению, дает основание полагать, что финал рассказа рождает самые непосредственные ассоциации с судьбой автора: «...сопоставление умершего в изгнании, но своей смертью, Данте и не отказавшегося покинуть родину и погибшего там Дантона отражает... проблему жизненного выбора, стоявшего перед самим писателем, — остаться во Франции или вернуться в Россию» (с. 294). Обозначенная авторами проблема жизненного выбора становится ключевой. С особой очевидностью это предстает в описании событий, последовавших за возвращением Бабеля из-за границы (седьмая глава «Работать надо здесь (1929—1931)»). Жизнь в советской стране менялась: разгорались разгромные кампании, развязанные против писателей... Главным камнем преткновения в судьбе Бабеля стала «Конармия». Если в 1924 г. заступничество Горького и Воронского помогло потушить накал К. Е. Ворошилова и С. М. Буденного, обвинявших автора в «очернении» героев Гражданской войны, то в 1928-м ситуация изменилась — в ход пошли более изощренные средства. В книге приводится любопытнейший документ — письмо Маяковскому Денисовой Щаденко с просьбой написать «стихотворение динамического характера» или «конармейскую драму» к десятилетию Первой конной армии. В подробном «либретто» — со Сталиным, Буденным и Ворошиловым в главных ролях — излагался сюжет и даже предлагались рифмы. Автор письма при этом не скрывала истинного назначения соцзаказа — нужно что-то противопоставить Бабелю: «То, что пишет Бабэль... — это мелкий эпизод. Видно, что он сидел в тылу, в обозе, — трусливо выглядывая из мешков — барахла, а выглядывая так, он подглядел только зад; подглядел только под юбку революции и Конной Армии... ни решенья задачи, данной пролетариатом армии „ПОБЕДИТЬ“, ни партийного руководства он не увидал — маленький человек...» (с. 314). К чести Маяковского, он не стал писать «драму» о конармейцах. Но немедленно нашелся другой автор — «такую пьесу меньше чем за две недели, в ноябре 1929 года, сочинил Всеволод Вишневский» (с. 315). В развитии темы нравственного выбора Вс. Вишневский невольно является одним из главных героев «Жизнеописания», вернее, его антигероев. В своих поступках, жизненных принципах, творчестве он выступил полным антиподом Бабелю. И суть здесь не в том, что Вишневский поспешно и послушно выполнил заказ, написав пьесу «Первая конная», а в характере движущей силы, направлявшей его творчество и череду человеческих поступков: это и бравада псевдо-победителя (во время работы над театральной постановкой «начинающий драматург Вишневский, чувствуя поддержку самых верхов, вел себя в театре по-хозяйски и не терпел никаких отговорок и промедлений», с. 315); и попытки самоутвердиться за счет унижения соперника (с тем же горячечным пылом Вишневский шлет свою пьесу Горькому, но ему мало узнать оценку художественных достоинств — он ищет поддержки в низвержении противника: «Не то, не то дал Бабель! Многого не увидел. Дал лишь кусочек: Конармия, измученная в боях на польском фронте... Верьте бойцу — не такой была наша Конармия, как показал Бабель» (с. 316), но вместо поддержки получает отповедь Горького: «Могу, однако, сказать, что никакого „ответа“ Бабелю в пьесе Вашей — нет... Бабеля — плохо прочитали и не поняли, вот в чем дело! Такие вещи, как ваша „Первая Конная“ и „Конармия“, нельзя критиковать с высоты коня», с. 317). Авторы показывают, что история с Вишневским заканчивается также плохо, как и началась. В книге этому посвящен отдельный раздел («Окончание дачной истории»). Спустя две недели после ареста Бабеля на имя Л. П. Берии было направлено письмо от членов правления Союза советских писателей с просьбой решить судьбу дачи Бабеля в Переделкине «для дальнейшего использования ее по прямому назначению». Иными словами, не дожидаясь суда, по горячим следам, кто-то торопится поделить имущество Бабеля. А еще через две недели Правление Литфонда принимает решение: «В случае отказа С.Я. Маршака от предложенной ему б<ывшей> дачи Бабеля, предоставить ее т. Вишневскому В.В.». Авторы уточняют: Маршак от этой дачи отказался, а Вишневский занимал ее до 1951 г. (т. е. до самой смерти).В конце 1980х гг., когда страну захлестнул поток «возвращенных» имен, многие кумиры советского времени оказались повержены.
Сегодня, спустя несколько десятилетий, эти драматические коллизии зачастую оказываются вне сферы внимания. Е. И. Погорельская и С. Х. Левин вновь возвращают читателя к неприглядному опыту прошлого, заставляя задуматься, к каким трагедиям и какой степени падения может привести сделка с собственной совестью. Конечно, сложно судить о событиях того времени, и авторы книги зачастую аккуратны в оценках, но представленные ими документы и факты говорят сами за себя: слежка, доносы, истерия общих собраний... Осуждалось сочувствие к арестованным, нежелание подписывать расстрельные документы, остракизму подвергались добропорядочность, милосердие, нежелание выступать в роли палачей. Вот красноречивая выдержка из доноса осведомителя, которую приводят авторы книги: «...на фоне „единодушного одобрения приговора Верховного Суда“ выделяется „плохое выступление Олеши; он защищал Пастернака, фактически не подписавшего требование о расстреле контрреволюционных террористов, говоря, что Пастернак является вполне советским человеком, но что подписать приговор своей рукой он не может“» (с. 515). Восстанавливая полноту событий, Е. И. Погорельския и С. Х. Левин используют все доступные документы, в том числе опубликованные в работах В. С. Христофорова, В. А. Шенталинского, С. Н. Поварцова и др. Материалы следственного дела позволяют реконструировать взгляды Бабеля на происходящие события. Авторы отмечают, что содержание спецсообщений «свидетельствует об информированности Бабеля, проникавшего своим аналитическим умом в тайные пружины показательных процессов» (с. 515). Разумеется, подобная атмосфера не могла не отразиться на творчестве писателя. Ответом Бабеля стало затянувшееся молчание. Как полагают авторы книги, его «строптивость проявлялась не в вызывающих выступлениях или скандальных публикациях (вроде „Повести непогашенной луны“ Бориса Пильняка), а в молчании. Бабель чувствовал (хотя и иронизировал над этим), что это его „талантливое молчание“ становится красноречивым и может быть расценено как нежелание писать о современности. Вероятно, он надеялся пережить тяжелые времена и... писал „в стол“...» (с. 526). Е. И. Погорельская и С. Х. Левин размышляют о содержании пропавшего архива Бабеля. Опираясь на сохранившиеся документы, мемуарные свидетельства, а также сведения об анонсированных, но так и неизданных произведениях писателя, они с особым вниманием рассматривают перемещения Бабеля, круг его общения, интересов, с тем, чтобы понять, о чем задумывался писатель в последние годы, какие темы разрабатывал. Особый интерес представляет раздел о сотрудничестве с Эйзенштейном в работе над фильмом «Бежин луг», в котором «нашла выражение всерьез занимавшая Эйзенштейна бабелевская драма: жизнь человека, понятая как история» (с. 460). В последних главах повествование становится все напряженней. В десятой главе «Не дали закончить (1937–1940)» авторы как будто хотят продлить последние свободные дни Бабеля — становится ценной каждая деталь; незначительные события, будничные заботы, упоминаемые в последних письмах писателя к матери, приобретают какой-то сакральный оттенок... Особенно трогательны фотографии, размещенные в последней главе — снимки сделаны в Горках в мае 1937 г., ровно за 2 года до ареста: Бабель в зарослях цветущих деревьев; и последняя мирная, снятая со спины — на пустынной аллее, с опущенной головой — уходящий в небытие, в Вечность... Следом за ними — фотография из следственного дела, сделанная в день ареста 15 мая 1939 г. Без очков, мятый воротничок рубашки, прямой скорбный взгляд. Но с гордо поднятой головой! Последними словами Бабеля на свободе стали две фразы. Одна — о писательстве: «Не дали закончить...», а вторая — просьба к жене о судьбе дочери: «Я Вас очень прошу, чтобы девочка не была жалкой». Полные достоинства слова сильного несломленного человека. В «Жизнеописании» Бабеля читатель найдет исчерпывающие сведения о последних месяцах жизни писателя, проведенных в тюрьме; о предъявленном обвинении; о годах томительного ожидания, выпавших на долю семьи; о циничной лжи властей о «благополучной лагерной жизни» арестанта Бабеля; об истории его реабилитации и возвращении к читателю. В завершении последней главы справедливо сказано: «Исаак Бабель разделил судьбу великого множества его современников — деятелей искусства, политиков, военачальников, ученых и самых обыкновенных людей. Адская машина сталинского правления сгубила большого писателя и человека...» (с. 544). Книга Е. И. Погорельской и С. Х. Левина «Исаак Бабель. Жизнеописание» дает пищу и уму, и сердцу. Единство личности и творчества, человека и времени — таков основополагающий принцип, которого последовательно придерживаются авторы исследования. В книге не просто воссозданы основные вехи биографии Бабеля и творческая история его произведений, но и прослежена взаимосвязь перипетий писательской судьбы со сложнейшими историческими и нравственными коллизиями эпохи. Книга, несомненно, будет востребована самым широким кругом читателей.
|
|