Андрей Анпилов
ЕСТЬ ХОРОШИЕ ЛЮДИ НА СВЕТЕ
(артистизм Михаила Кочеткова)
Смакуя жизнь, как сахарную вишню,
Счастливый оттого, что безработный,
Сижу и сочиняю эти вирши,
Хихикая над каждою находкой...
В этом четверостишии Михаил Кочетков правдиво изобразил трудовые будни поэта, нелегкое свое ремесло. Н-да... Миша...
К 1983 году, когда мы познакомились, Миша был уже совершенно сложившимся бардом. Теперь я могу прилюдно признаться, что смотрел тогда на него, двадцатидвухлетнего, как на чудо. Сегодня, через столько лет, уже видно, что «Кочетков» стал явлением не только для меня, для нашего круга, но и для всех. Вообще – всех. Его песни, стихи, само существование в культуре заново связывают очень важные узелки, соединяющие население – в народ. Эти песни близки всем, или почти всем – интеллигенции и демосу, старым и новым русским, начальникам и подчиненным и т. д.
Попробуем распутать клубок, объяснить феномен.
Вспомним, какие вещи впервые зазвучали в 1983–84 годах. «Сон», «Осень», «Жидик», «Ария попугая», «Романс самоубийцы»... Сплошь безнадега и антисоветчина по содержанию:
И безработные матросы
Садятся вкруг стола на койках –
Носы покрылись купоросом
Не в дальних плаваньях – в попойках...
Но чувствуете, как смешно, как «аппетитно» рисуется образ? Или:
Шипит на крышах дождь, как будто
Картошка на дешевом сале...
И так всегда у Кочеткова: смысловой ряд — отчаянный, пасмурный, выразительные средства — праздничны, «вкусны», переполнены избыточной творческой силой и жизнелюбием. В этом — специфический кочетковский артистизм. Чем дальше разведены в его песнях эти разнозаряженные полюса, тем выше напряжение художественного поля, тем ярче просверкивает искра в сердце слушателя. Это — и талант, и личностный масштаб. Песни Михаила — горячи, потому что велико сопротивление материала, потому что они утверждают да вопреки неотвратимому, данному нам уделу. Для того,
Чтобы в уши мне неприглушенный –
Полный звук летел,
Чтоб дышать вовсю вольной вольностью...
Поэтический взгляд Михаила Кочеткова – неправдоподобно снисходителен. Вероятно, нет такой слабости, которую поэт не оправдал бы в своих персонажах, не изобразил бы
в смешном и по-своему привлекательном виде. Он, как добрый Веничка, — все может простить, если захочет понять. (Или наоборот, я не помню.)
А у него душа-вонючка,
Что ей до нежности елейной?
Она дотянет до получки,
А там – согреется портвейном...
Причем из ряда неудачливых сограждан лирические герой себя не выделяет:
Два алкоголика на даче
Сидели третюю неделю
И, не закусывая, пили,
О судьбах Родины судача.
Один из них – покорный ваш…
Снижая пафос («конечно, он герой, страдающий от ран. Ему прописаны буфет и ресторан...»), одухотворяя обиход
(«и холодильник, грузный как Безухов, ворчит расстроенным желудком...»), травестируя классику и классиков («Нет, весь я не умру. Я весь могу уехать...», «уже спешит очкарик Чехов...»), подтрунивая над собой («в халате с бабского плеча...»), словом — всеми средствами поэт отвоевывает у хаоса — человеческое, отогревает пространство жизни, пригодное для обитания. Любимая метафора этого пространства — дружеское застолье:
Заходите — здесь ждут вас всегда!
Здесь нежданных гостей не бывает...
Да уж зайдем, мимо не проскочим... Хотя... застолье-то того-с... потустороннее...
...И, убиваясь по Отчизне,
В забытом доме у реки
Они сидят как дураки
Вот так всю жизнь...
И после жизни...
Есть в поэзии, в песнях Кочеткова драгоценное качество, которое можно назвать драматургичностью. Мы всегда различим ее в прозе Искандера, в песнях Галича и Кима, в стихах Самойлова. Жизнь хороша не философским выводом, а процессом, фактурой, человеческим многоголосьем. Именно драматургичность дает стихотворению интонационный простор, будоражит его, преображает литературный текст в нарядное представление, в вечный праздник – веселый или грустный, неважно...
Старомодная, угловатая –
Челка рыжая набекрень...
Да откуда ж ты, конопатая?
Из каких таких деревень?..
..........................................................
И хозяин украдкой в прихожей,
Отыскав старый папин кафтан,
Вытрет слезы и тихо положит
Папе доллар в дырявый карман...
Видимо, этот артистический избыток и сподвиг впоследствии Михаила к прямому контакту с миллионной телеаудиторией.
Но если уж говорить об артистизме, то без упоминания об одном уникальном свойстве Михаила Кочеткова — не обойтись. Свойство это почти необъяснимое, тем более на бумаге, но без него все остальное теряет эмоциональный градус.
Я имею в виду — гипнотическое обаяние, могучую положительную ауру. Ведь за что, в сущности, зритель полюбил «Гнездо глухаря», утреннюю передачу на пятом канале? А за то самое, за нечто, волшебно складывающееся из застенчивой мальчишеской улыбки и злодейских драгунских усов, из лирического мерцания в очах и хриплого иронического баритона. Это «нечто» и заставляет нас умиленно улыбаться, восторженно ахать и благодарно грустить...
Бог знает от чего грустить?.. От чувства ли родства?.. От того ли, что жизнь проходит?.. Не все ли равно...
ШАРМАНЩИК
Шарманщик сыграет.
Калека станцует.
Дурак сочинит,
А слепой нарисует.
И нищий швыряться
Червонцами станет.
И день Воскресенье
Во вторник настанет.
И в день Воскресенье,
Заслышав шарманку,
Я с сыном воскресшим
Пойду на Таганку;
И в зале, как прежде,
Опустится полночь.
И Гамлет, как прежде, –
Владимир Семеныч…
А с крыш черепичных
Искусно развесит
Отчаянный птичник
Прозрачные сети
И Солнце поймает –
Бескрылую птицу.
И день Воскресенье
Веками продлится…
А ты улыбнешься
И скажешь: “Обманщик,
Когда ж это было?
И где твой шарманщик?”
Не буду скрывать:
Этот день миновал,
А старый шарманщик
Шарманку продал…
ОСЕНЬ
И снова осень. И, промокнув,
Дома похожи на больницы.
Старухи, прилипая к окнам,
Хватаются за поясницы.
Трещит на крыше дождь, как будто
Картошка на дешевом сале.
И электрическое утро
Качается в универсаме.
И снова осень: сотни в плач, ты-
сячи хлюпают носами.
Стоят деревья, словно мачты
С оборванными парусами.
И безработные матросы
Садятся вкруг стола на койках.
Носы покрылись купоросом
Не в дальних плаваньях – в попойках.
И жирные от рыбы пальцы,
Привыкшие, скорей, к моторам,
Хватают рюмку (лишь китайцы
Так убедительно проворны).
Вдыхая в вечном заключенье
Табачный дым грудною клеткой,
Им продолжать свое леченье
Не алкоголем, так таблеткой,
И тешить душу, что когда-то
(теперь уж скоро) собираться.
Но, уподобившись пернатым,
На слабых крыльях не подняться…
И снова осень. Лист газетный
Торчит из черноземной жижи.
Нет силы пережить все это.
Нет силы, чтобы просто выжить
В стране, где храмы, как поленья,
Сожгли всего за треть столетья,
Где уж второе поколенье
Общается на междометьях,
Где от богатства ломит спину
И вечно не хватает малость,
Где осень пахнет керосином
И коммуналкой пахнет старость…
И снова осень. Значит, гетто
Для второсортных и семитов,
Где гениальные поэты —
Потенциально инвалиды.
В их посиневших пальцах сжаты
Большие мётлы, но не перья.
И, забивая уши ватой,
Скребут асфальты подмастерья.
Соря смертями как листвою,
Век затянулся високосный.
Трещат дожди над головою.
И бесконечно длится осень…
А впрочем, полно. Что-то слишком
Ужасное нарисовалось.
Здесь можно жить.
Здесь можно выжить.
Или, точнее… встретить старость.
ПОРТРЕТ ГЛАВНОГО ГЕРОЯ
Раскрытый нараспашку дом,
где жизнь видна, как на витрине,
Где выставляют напоказ хозяйки нижнее белье.
То, что под крышей – чердаком должно быть голубиным,
То, мне поверьте, не чердак; то – райское жилье.
И он снимает этот Рай за три целковых в месяц.
Ах, вы не знаете его; он – истинно святой.
Обыкновенный человек давным-давно б повесился,
А этот, видите ли, жив и пьет свой кипяток.
Он, без сомнения, – святой, один из той “Вечери”.
Он носит старенький хитон за сорок два рубля.
На переносице – пенсне “а-ля месье Чичерин”.
Его гнедая борода –не весть в кого “а-ля”.
Он регулярно, сделав взнос растрепанной хозяйке,
Собачью шапку набекрень, на воротник – кашне,
В карманах руки утопив, спускается по шаткой,
Прогнившей лестнице во двор. И глядь – его уж нет.
Его боится детвора. Старухи ненавидят.
Обидной кличкой “Дуремар” вослед ему шипят.
Грозятся в сумасшедший дом заслать за то, что жидик,
За то, что гад он и шпион от головы до пят.
Еще за то, что он глухой, за то, что не ответит
Такой же бранью им в ответ (и, не дай Бог, грубей),
За то, что, голову втянув, утонет на проспекте.
Да что там много говорить – за то, что нет слабей.
А там, на улице, мороз в лицо чахоткой лижет.
И носовой платок в крови, промакивая рот.
Он не понятно чем живет, чем – не понятно – дышит?
Одно понятно: жизнь его туберкулез грызет.
Он, только за полночь домой добравшись незаметно,
У низкой двери постоит, горбат и невысок.
Он снимет шапку и кашне, присев на табуретке,
И будет долго наблюдать свой носовой платок.
Лишь о духовном размышлять осталось, ведь жилище –
Четыре шага поперек, четыре шага вдоль.
Раскольниковский потолок у двери чуть повыше;
А лежа на тахте, его заденешь бородой.
И треугольное окно размерами пугает:
Увидишь море ржавых крыш да каланчу вдали.
На гвоздь подвешенная клеть со старым попугаем,
Умеющим твердить одно: “Копейку подари!”…
Он нелюдим. Он по ночам чадит дешевой свечкой.
Он изучает потолок со сломанной тахты.
И в голубых его глазах печаль не человечья:
Вот точно так же смотрят вдаль сиамские коты.
И в голубых его глазах печаль не человечья:
Вот так же смотрят на Сиам сиамские коты…
ПОСЛЕДНЯЯ МИСТЕРИЯ
Смешная жизнь грядет на склоне лет
В предчувствии погромов и простуды.
Купи себе какой-нибудь билет
И уезжай куда-нибудь отсюда.
Еще есть шанс, прикинувшись ослом,
Спокойно, без эмоций и истерик
Покинуть эту Родину, где злой
Юнец ножом расписывает двери,
Где подрастает новая орда.
И в подворотнях бродит ее призрак.
И этот, извини меня, бардак
Ты называешь “бедная Отчизна”?
Покуда не накрыло, милый друг,
Еще есть шанс: ворча на Пенелопу,
Отправиться куда-нибудь на юг,
В какую-нибудь южную Европу.
Тебе осталось, глядя на причал,
Отчалить из Отечества в пророки.
А мне осталось Родине кричать
В глухие уши эти злые строки…
Пока меня не раскусили
И не заслали за Можай,
Я на великую Россию
Гляжу с второго этажа.
Я вижу всех пытливым оком:
Царя Гороха – дурака
И даже старенького Бога,
Грустящего на облаках.
Я вижу Рябу-Кукарачу
И Достоевского в слезах,
Двух алкоголиков на даче
В дремучих муромских лесах,
Поляков, что завел Сусанин,
Петра с усами на коне,
Василиваныча с усами
И даже муху на говне!
Да, велика Россия-матерь!
И вновь, тобою обуян,
Здесь, на классической кровати
Грустит поэт, хотя бы – я.
Усыпан пеплом и паршою,
В халате с бабского плеча,
Болея телом и душою
Лишь о тебе, моя печаль.
В твоей семье не без урода;
Ну что ж, урода получай!
Я – сын Папаши всех народов,
Я – внучек деда Лукича!
Мой братец – серый волк тамбовский,
А дядька – дядька Черномор,
Сестра – Аленушка, медсестры;
И все кривы, как на подбор!..
О Боже мой, какая скука!
О Боже, как нехорошо;
Здесь всяк на всяка смотрит букой,
Базуку пряча за душой.
Здесь не ножом из подворотни –
На Красной площади убьют;
Уже не завтра, а сегодня.
Осталось несколько минут.
Уже петух на Спасской башне
Двенадцать “ку” прокуковал.
Уже палач седой и страшный
Орал в топор перековал.
Меня убьют, как иноверца,
Под крики публики “Убей!”
И вылетит из горла сердце –
Помойный красный воробей!
Эй ты, подобие цыпленка,
Лети отсюда далеко,
Туда, где хмурые подонки
С руки не кормят мышьяком.
Туда, где скрученной железкой
Тебя навылет не пробьют.
Лети, как крик последний детский!
Лети, лети, не то убьют!..
Пока меня не раскусили,
К чему испытывать судьбу?
И я по-англицки красиво
На тонких цыпочках уйду.
Я ухожу, поднявши ворот,
Туда, где гаснут фонари,
Пока еще великий Город
Лежит в развалинах перин.
Пока палач, воюя с храпом,
Припал к подушке-блиндажу,
Я тихо-тихо тихой сапой
По огородам ухожу.
Так вот она – свобода злая;
По огородам и межам
Бежать, как сука, как борзая,
Куда глаза глядят, бежать,
Ловя губами горький воздух
Гнилых картофельных полей.
Во весь опор, пока не поздно,
Бежать по Родине моей!..
Спасибо, Господи Исусе,
Что все закончилось добром,
За то, что в этом захолустье
Позволил мне скрипеть пером.
Спасибо, большего не надо;
Я дальше сам уж как-нибудь.
Перо, бумага и лампада
Мне дальше освещают путь.
И на картофельном востоке
Под колокольный перезвон
Взлетят мои больные строки
Гурьбой картофельных ворон!
И все к чертям перевернется
Под крик архангельской трубы:
Петух на башне поперхнется,
Дурак в гробу перевернется,
Палач со страху промахнется,
Себе полпальца отрубив!
Из тюрем грянут общим хором
И арестанты и конвой,
Когда вернусь я в этот Город,
Вернусь как царь и как герой!
Вернутся сахарные горы,
Вернутся реки с киселем!
И будет вечен этот Город
И вечно царствие мое!..
Я вернулся в этот Город;
Здесь дома, как будто, те же.
Только чуть пониже небо
И мрачнее фонари.
Я стою, поднявши ворот.
И промокший, словно леший,
Я жую горбушку хлеба,
Что мне нищий подарил.
СКУКА В ДЕРЕВНЕ
Скука в деревне. Стучат топорами,
И рыбаки возвращаются с дамбы.
Все развлеченья – следить вечерами
За фитилем керосиновой лампы.
Петь дифирамбы глухому соседу
И наводить к его дочери шпалы.
Или, все бросив, закутаться пледом
И с головой окунуться в журналы.
Только не трогают сердце страницы,
Глупый роман до конца не дочитан.
Ах, героиня кончает в больнице!
Как это глупо и нарочито.
Только не греют ни лампа, ни шашни
С глупой девицей не первого сорта.
Скука в деревне. И тянутся пашни
От подоконника до горизонта.
Скука с утра и до ночи по кругу.
Не прерывается скучная стройность.
Третьего дня хоронили старуху:
Гроб, да с десяток ровесниц покойной.
И хоронили без долгих напутствий.
Тихо жила, пусть земля будет пухом.
Может, немного прибавилось грусти?
Впрочем, кто я ей? И что мне старуха?
Скука в деревне. И в ставни под вечер
Не постучится ни гость, ни прохожий.
Видимо, скукою дом мой отмечен.
Видно, и я карантином обложен.
Заполночь взвоют цепные протяжно.
И товарняк вдалеке им подтянет.
Но неустанно стоит моя стража –
Скука по сердцу царапнет когтями…
Ночью туман опускается с дамбы.
И силуэты домов и растений
Тонут. На свет керосиновой лампы
Вновь выплывают горбатые тени.
Все та же сила ведет мою руку,
Все те же строки и все те же мысли.
Я сам себе сочинил эту скуку.
Просто живу и скучаю по жизни…
О МЕБЕЛИ, ДОЛЛАРЕ И ХОРОШИХ ЛЮДЯХ
Сергею Корнийко и Юре Токареву
Вся-то мебель – четыре стакана,
Старый стол да хромая кровать.
Здесь шакалят в ночи тараканы,
Промышляя чего бы пожрать.
Спят угрюмо голодные дети;
Им приснится счастливая весть –
Как, проснувшись, с утра мы поедем
К добрым людям попить и поесть.
И хозяин, большой, как татарин,
Добродушный, как старый хохол,
Нам чего-нибудь вкусное сварит
И, конечно, посадит за стол.
Он подарит детям шоколаду,
Ну и папе, конечно, нальет.
Папе, в принципе, много не надо:
Он как выпьет и как запоет!
“Вся-то мебель – четыре стакана,
Старый стол да хромая кровать.
И шакалим мы, как тараканы,
Промышляя, чего бы пожрать…”
И хозяин украдкой в прихожей,
Отыскав старый папин кафтан,
Вытрет слезы и тихо положит
Папе доллар в дырявый карман.
Есть хорошие люди на свете!
Громких слов я давно не боюсь.
Будь татары они или “эти”,
Но на них ведь и держится Русь!
Ну а я, бестолковый, как ветер,
Молодой и нахальный, как нож.
Да и песни мои, словно дети,
Непослушные – что с них возьмешь?
ПАПУАС
Андрею Никишину
Папуас Андрей Барашкин
Курит трубку из бамбука.
А вокруг растут бананы
И летают какаду.
Но на сердце его тяжко,
И в глазах такая мука:
Он вчера был капитаном,
Но корабль утонул!
В этом кораблекрушенье
Уцелела только крыса,
Да бамбуковая трубка,
Да коралловый компас.
Он сидит, как привиденье,
Под ветвями кипариса.
И в глазах такая мука,
Ведь теперь он – папуас!
Этот остров ведь необитаемый,
Это скажет вам каждый моряк.
Проклинаемый он капитанами,
Побывавшими в этих морях.
Не стоять ему больше на мостике,
Не вернуться назад на причал,
А сидеть папуасом на острове,
Есть бананы и тихо скучать…
МАЛЕНЬКИЕ ТРАГЕДИИ
1
Елене Казанцевой
Любит женщина меня,
Как пучину миноносец.
По утрам, меня обняв,
Как ребенка, она носит.
Кормит с ложечки она,
Напевая: “Гули-гули”.
А случится вдруг война –
Заслонит меня от пули.
А потом, придя с войны,
Лихо справившись с врагами,
И поставив у стены
Свою скатку с сапогами,
Приголубит, как коня.
Как дитя, накормит грудью.
Любит женщина меня…
Помогите, добры люди!
2
Твои белые руки
Я любил целовать.
Я ж любил тебя, сука,
Словно родную мать.
Ну а ты с эфиопом
Укатила в Заир.
Моя жизнь, блин, засохла,
Словно плавленый сыр.
После каждой попойки,
Вспоминая о ней,
Я иду на помойку
И кормлю голубей.
Эх вы, вольные птицы,
Птицы ангельских лет,
Вы знакомой девице
Передайте привет.
Ты же с детского дома
Обещала любить.
Коль полюбишь другого,
Могу морду побить.
А теперь в твоих патлах
Ночью спит эфиоп.
Я ж любил тебя, падла,
И быть может, по гроб!
После каждой попойки,
Вспоминая о ней,
Я иду на помойку
И кормлю голубей.
Эх вы, вольные птицы,
Птицы ангельских лет,
Вы знакомой девице
Передайте привет.
3
на семнадцатилетие супружества
Прошли иные времена.
Любовь уж минула давно.
И кроме мелкого говна
Осталось крупное оно.
4
А мне жена сказала: “Ты тут лишний”, –
Сварила на дорогу петуха.
Я попрощался и поехал в Нижний,
Подальше от жены и от греха.
А за окном – зима и снег, как вата,
Где дворник Валерьян или Пахом
Слепил жену огромного формата;
Такая не прогонит с петухом.
Я почему-то вечно третий лишний
И в жизни, извиняюсь, и в стихах.
Мне скажут: “Надо в Нижний!” – еду в Нижний.
Мне главное, чтоб дали петуха.
5
Когда устанешь от улыбок
Полудрузей, полуподружек,
Которым ты давно не нужен,
Тогда возьми и сделай так:
Купи пучок копченых рыбок –
От этого не будет хуже.
А если пиво взять к тому же,
То будет лучше. Это – факт!
6
Умом Россию не понять.
Россию носом не понюхать.
Не услыхать Россию ухом
И даже пальцем не помять.
Россию не увидишь глазом
И не положишь под язык.
Она похожа на оргазм
В метро с похмелия в час пик.