Как чертики, бегают листья под окнами
вдоль стен, капителей.
Внизу по старинке к подъездам подогнаны
упряжки метелей.
Кончается осень, сырая и сирая,
дорога подмокла.
А ты, по привычке все это фиксируя,
глядишь через стекла.
Ты тоже такой – балюстрада и портики,
подъезд, капители.
А там, где, как правило, бегают чертики, -
очки запотели.
Всем этим ты схож с петербургской постройкою,
ты внешностью вроде
домов наделен: неприметной, но стойкою
к промозглой погоде.
И только внутри все давно перестроено,
все стало попроще:
прибавилось комнат, и этим утроена
полезная площадь.
И лишь наверху, над электропроводкою,
поставленной крепко,
белеет, разбитая перегородкою,
старинная лепка.
Там чье-то лицо, разделенное надвое,
и краешек платья,
и чья-то рука, вознесенная с клятвою,
а может, с проклятьем,
и чей-то неведомый взгляд, очарованный
истертой стрелою,
которую держит амур, замурованный
побелкой слепою.
I
СМЕРТЬ ПОЭТА
Не звонил ему никто.
Он лежал в постели жаркой
рядом с книжной этажеркой,
положив на одеяло
неподвижное пальто.
Вечерело. Холодало.
Не звонил ему никто.
В поликлинике сначала
не давали бюллетеня,
а потом он перемогся:
думал – осень на носу,
начались грибы в лесу,
и от службы по Вуоксе
был байдарочный поход.
Он поехал, перемогся,
перемаялся – и вот
закрутил его недуг,
и внезапно умер друг.
Все потом припоминали,
где его в тот день видали.
Выходило, как всегда,
в заведении питейном
(угол Невского с Литейным),
наверху, в "Аэрофлоте",
(где вы часто кофе пьете),
в Доме книги, возле Люси,
(с толстой книгою во вкусе
примитивном, как всегда).
Вспоминал усердно кто-то,
что сказал он в этот день:
выходило так ничтожно,
что и вспомнить невозможно, –
что-то вроде анекдота,
в общем, дрянь и дребедень.
Вспоминали те стихи,
что читал он в поза– поза-
позапрошлый выходной:
выходило, просто поза,
и при этом слог дурной.
Впрочем, был он милый малый.
Было жаль его, пожалуй.
Не звонил ему никто.
А Ткачиха с Поварихой,
с сватьей бабой Бабарихой –
весь набор соседских душ –
та пускала в ванной душ,
та бродила по квартире,
та кричала невпопад.
За стеною кум и сват
обсуждали, что в Каире
говорил Анвар Садат,
и куда поехал Никсон,
и куда поехал Нюксон,
и куда поехал Няксон,
про валютный кризис тож.
Так в последний раз глагол
слуха чуткого коснулся,
но поэт не встрепенулся:
был он немощен и гол.
Не звонил ему никто.
Пахли мерзостью ботинки.
Начался под вечер бред.
Вместо пишущей машинки
на столе сидел скелет.
И сочились вразнобой
ненаписанные строчки
из листа, как черный гной
из разорванной сорочки.
Не звонил ему никто.
Гарик был с женой на даче.
Маша с мужем не иначе,
как машиной разживались.
Волик с Аней разъезжались.
Славик лазил по тайге.
Марик лазил по знакомым.
Был Володя вдалеке,
а Регина просто дома.
Петя с девушкой скучал.
Витя Рильке изучал.
Вася пил. Борис молчал.
Николай ногой качал.
1971
ПОЗДНИЙ ПЕРЕЛЕТ
Стоит июнь. С утра до ночи
летит на землю тощий дождик.
Висит над вымокшим газоном
дурман проснувшейся травы.
У нас на кухне, между окон,
соседки держат голубенка:
он полинял немного к лету
и стал, как снег вчерашний, бел.
Вчера, вчера... Вчера лишь только
я целовал твои ладошки –
сегодня на моей ладони
пора читать следы судьбы:
как будто птица постояла
одною лапкой – и взлетела,
а на ладони – отпечаток,
как на снегу или песке.
Вчера я видел: птичья стая
куда-то к северу летела.
Пожалуй, время перелетов
уже закончилось. Она,
как я, от времени отстала
и наверстать стремилась лето.
Я не стремлюсь: я днем вчерашним
еще живу, еще дышу...
Вчера я был в гостях. Профессор
сидел, нахохлившись, под лампой
и медленно лущил орешки
ядреных истин. А кругом
птенцы веселые резвились,
и одинокий пролеталец
кричал: "Пора!.. Настала осень!..
На юг!.. На юг!.." И улетел
в окно. У нас июнь. Профессор
открыл пошире обе рамы.
Стучал будильник о решетку
железным клювом. На стене
в стеклянной клетке птица Гете
чуть слышно пела по-немецки,
и по-английски птица Байрон
ей отвечала сквозь стекло.
И птица Хлебников свистела,
и птица Гельдерлин звенела,
и, заглядевшись на окошко,
молчала птица Пастернак...
Где ж ходит он, веселый Дидель?
Давно в Тюрингии медовой,
давно в Саксонии сосновой
травой тропинки поросли...
Профессор медлил. Понемногу
он распахнул за клеткой клетку –
и разлетелись наши птицы,
и полетели кто куда.
И птица Рильке взмыла в небо,
и птица Брехт пропала в тучах,
и опустилась на плечо мне
седая птица Мандельштам...
Как шумно в мире! За стеною
прошел на цыпочках котенок.
В буфете звякнули стаканы.
Из крана капнула вода.
Профессор встал, расправил крылья
и полетел вдоль книжных полок,
и я, следя за ним, увидел,
что он, как снег вчерашний, бел.
Меж тем, мои соседки кормят
пшеном отборным голубенка.
Мне пишут ворон и синица,
и даже старый какаду.
А ты, по-прежнему, – ни строчки.
А куры, индюки и гуси
уже с утра опять горланят...
Ни рук твоих, ни губ. Тоска.
Пора! На улице все так же
мурлычет дождик. Спозаранку
проглянет солнце и начнется
обычный день. Часу в шестом
засвиристят в листве собратья.
Ни губ твоих, ни рук. Пожалуй,
пора на север. Догоню ли
ту птичью стаю?.. Но куда,
куда же мне лететь?
1974
УЧИТЕЛЬ
Памяти Алексея Михайловича Адмиральского
Я помню больницу, в которой лежал
мой друг, мой учитель. Так было.
За окнами ветер скрипел и визжал,
дыханьем стекло залепило.
Трясло наш автобус. Качались вразброс
десятки баулов и сеток.
Под Гатчиной снег все дороги занес.
В него мы сошли напоследок.
Приехали рано, часам к десяти.
Стоял за деревьями корпус.
Ветрило, и снег заставлял нас идти,
закутавшись в шубы и сгорбясь.
Ни звука за дверью, и в окнах темно.
Однако открыли нам вскоре.
Больным в это время крутили кино.
Была тишина в коридоре.
Мы ждали, пока нам войти разрешат
под своды огромной палаты.
В конце коридора трещал аппарат.
Нам долго искали халаты.
И вот мы вошли, чтобы сесть на кровать,
и здесь, не промолвив ни слова,
в чужом человеке с трудом узнавать
черты и приметы родного.
Он клал полотенце на высохший лоб,
и было нам жутко обоим,
когда поминутно он кашлял взахлеб
и сплевывал легкие с гноем.
Сказал мой товарищ: «Ты нынче неплох…»
В ответ – ни движенья, ни вздоха.
Больной нас оглядывал медленно… «Ох,
как плохо, – сказал он, – как плохо!..»
Еще мы не знали, следя, как вразброд
Больные снуют вдоль палаты,
Что это случится: умрет он, умрет
В канун символической даты.
Сенатская площадь. Декабрьский мороз.
Перхота картечных салютов…
Под Гатчиной снег все дороги занес,
Века и часы перепутав.
Я помню то время – за дальней чертой,
вернее, за замкнутым кругом, –
когда во Дворец пионеров, зимой,
пришел он заведовать клубом.
В то время, горластых, нас было не счесть,
и в тяжбе с абстрактною ложью
такие понятья, как долг или честь,
нам были всех прочих дороже.
Какой был восторг – прибежать, принести
полмира в словах угловатых,
когда мы сходились в начале шести,
в начале шестидесятых!
Он стулья носил. Он сажал нас за стол.
Он дверь открывал без опаски.
Он с нами беседы высокие вел.
Он был настоящей закваски.
Еще мы не знали, что не было сил,
что времени выпало мало…
«Нас пестовал Пестель, Рылеев растил», –
как Таня когда-то писала.
Я помню то утро, когда мы гурьбой,
внезапную горечь изведав,
стояли у гроба. Молчал за спиной
холодный канал Грибоедов.
Стояли у первых незримых дверей,
как буквы в одном алфавите,
Володя, и Лена, и Марк, и Андрей,
и Коля, и Гена, и Витя…
Как много нас было! Любой нам был друг,
и шире не виделось круга.
Куда все девалось? Как замкнут наш круг!
Как мы далеки друг от друга!
А там, в той дали, где лелеют простор,
где зрелости ждут – не дождутся,
там катит автобус до Пушкинских гор,
там все еще песни поются,
там сразу под Гатчиной – все неспроста,
там ссылки, цитаты и сноски,
там наших стоянок таятся места,
там наших стихов отголоски…
Но голос далекий травою порос,
но пеплом покрыта страница…
Под Гатчиной снег все дороги занес,
и негде от ветра укрыться.
1977